Вот смотрю я, мил человек, на все эти митинги и собрания и диву даюсь. Как же все они эту советскую власть защищают; вот, мол, раньше всё хорошо было: и порядок, и изобилие, а сейчас ужас как плохо. Забыли, небось, что почти у каждого власть советская "порядок" в доме навела. Одного убили, другого раскулачили или в лагеря сослали, а кого, так просто, из памяти вычеркнули, как вещь ненужную. Теперь-то и не хотят помнить, как в прежние времена весело жилось. Вон смотри, дед разоряется, помоложе меня ненамного будет, а глотку дерёт словно молодой. Попробовал бы он в Сталинское время рот раскрыть. Сейчас бы о нём и вспоминать не кому было бы. Наверное, сладко пилось ему при коммунистах, а может просто молодость вспомнил; когда молодой - оно всё нипочём, всё красивым и розовым кажется. Я ведь тоже когда-то молодым был, но я почему-то коммунистов не уважаю, хоть почти всю жизнь при них прожил, однако не уважаю их нисколько, не дали они мне ничего хорошего, совсем ничего. А то, что я сам, своим горбом зарабатывал, они у меня из рук с мясом вырывали.
Я сам в деревне живу, восьмой десяток уж скоро на исходе; давно живу, помирать пора, а я всё небо копчу. Сюда, в госпиталь инвалидов войны меня с почётом доставили. На машине да на поезде! Вот сижу тут теперь на лавочке, на ихние митинги посматриваю. И всё бы здесь хорошо: и кормят, и лечат, и сестрички больно заботливые; ан нет, всё меня в деревню тянет, хоть я там и один совсем, никого у меня из родных не осталось, душно мне в городе, воздуха не хватает.
А вот послушай, дорогой, расскажу я тебе свою историю человеческую. Я ведь с советской властью всю сознательную жизнь рука об руку прошёл. Рука об руку, но не душа в душу.
Родился я, значит, аккурат в одна тысяча девятьсот тринадцатом в Орловской губернии неподалёку от Украины. Помнишь, бывало, при коммунистах, все у нас с тринадцатым годом сравнивали. Наилучшее, говорят, тогда для Царской России время было. И промышленность процветала, и сельское хозяйство. Так вот я в этот самый наилучшайший год на свет народился.
Жили у нас в деревне все рядом: и хохлы, и русские, и бульбаши. Народ работящий был, состоятельный. Голодранцев мало было; это ведь после революции они всю власть в деревне захватили, а тогда их голосу и не слышно было. Главным тогда на деревне трудолюбивый мужик был, потом его кулаком называть начали и под корень извели, а тогда он на земле хозяином был. Земли у нас неплохие были, урожайные. Пшеничка вырастала хорошо, рожь тоже, овёс, греча; картошечка отменная - рассыпчатая. Выхватишь из костерка бульбину запеченную, она тебе пальцы обжигает, крутишь ее на ладонях, разломишь пополам, подуешь слегка, запах - голова кружится. Сейчас такого вкуса и в помине нет, одна химия. Опять же леса рядом - грибы да ягоды. Детишкам забава, а бабам приработок. Сейчас вон опята да чернушки собирают, важным грибом признают. Куда там опята; уж на что масленок маринованный для закуски вещь незаменимая; никто их и в расчет не принимал - козелками прозывали. Подосиновики, подберезовики собирали для сушки, белый, естественно. Белый гриб - он завсегда царских кровей был. Грузди да рыжики для засолки, лисички еще. Июльские лисички с молодой картошечкой в печке изжаренные - это ж такая вкуснотища, что поел и помирать не страшно.
Река Десна деревню нашу огибала; сомы тогда в Десне водились по шесть пудов весу, а уж другой рыбы: карасей, щурят, да налимов разных величайшее множество. Весной разольется река широко, широко, а как сойдет вода - ходи по заводям, руками налимов хватай, а уж взял сеть-таптушку, то в пять минут мешок карасей. Один ходит, шумит, рыбу поднимает, а двое других сетку протягивают.
Тракт торговый село надвое рассекал, и торговля полным ходом шла. У половины мужиков хаты железом крыты. Нормально жили; дружно. Правда, как престольный праздник, так обязательно кулачные бои, и покойник в деревне, ну да без этого и не бывает на селе. Зато уж как покос, или помочь кому - все дружно выходили.
Батьку моего, Афанасия Тимофеевича, в пятнадцатом году на германскую забрали; вначале приходили от него весточки редкие, а после пропали совсем, сгинул он вскорости где-то в болотах; за веру, царя и отечество. Остались мы с матушкой вдвоём. А нужно тебе заметить, что матушка моя уж не молода была, когда я на свет появился. Я у неё шестым был; да все пятеро, что до меня, в младенчестве померли. Уж как она, покойница, надо мной тряслась, как тряслась. А жили мы хорошо, справно. Батька мой, сирота с малолетства был. Сам, своим горбом всё хозяйство наладил: и быки у нас были, и кони, и корова с тёлкой. Так что прожил я первые пять лет своей жизни в безбедности. Мать целый день по хозяйству, а я всё возле неё; никому она меня не доверяла. Она Пеструху нашу доит, я рядом в коровьих ногах путаюсь, матушка в огород и меня с собой. А я непоседа был, и всё старался в рот затащить: то ли букашка, то ли червяк, мне всё надо на зуб попробовать. Так матушка мне руки платком завязывала, а я всё равно развязывался; кряхчу, тужусь, а руку непременно высвобожу и опять же всё в рот. Вечером, бывало, сядет прясть, меня в подушки рядом посадит, пряслень мне в руки даст, а сама спевает. Она затягивает, песню выводит, а девки да бабы соседские подхватывают. И как они пели задушевно, до сих пор помню.
Так мы и жили потихонечку с матушкой; теперь она все свои мечты на меня перенесла, всё мечтала, как я вырасту и батьку в хозяйстве заменю. Но пришла тут к нам новая беда - революция! И кого только в наших краях не было: и Петлюра и Махно, и белые и красные, и немцы и ещё черт знает кто.... И пошло всё наше хозяйство прахом, а мы по дворам - куски собирать. Это нам революция освобождение принесла. Хата наша сгорела, скотину для нужд революционной армии реквизировали, сестру матушкину, Пелагею, красные во имя блага трудящихся изнасильничали, чтобы она потом с горя в реке утопилась, зерно немцы в Германию увезли (за наше зерно они с Лениным мир подписали), а нам приказали в нищие податься. Делать нечего, мы люди послушные, приказали ходить побираться - ходим.
Летом оно, конечно, неплохо было, идём, с матушкой по полю: солнышко ярко светит, птички летают весело, ветерок в траве шуршит - травинки пересчитывает, а мы песню протяжную напеваем. Очень много мать моя песен протяжных знала; через неё и я песню полюбил. Любил я слушать, когда она песни спевала. Особенно про Волгу - матушку. Или про долю девичью горькую. Слушаю песню, в небо смотрю, и кажется мне, песня эта сквозь меня прошла и в небо устремилась. А вот ещё вспоминание детское: лягу я на спину, руки в стороны раскину, один глаз закрою, а другим на солнце смотрю, и мысль у меня в голове такая: вот солнце дырку в небе прожгло и через неё светит, а если вдруг оно всё небо прожгёт, какая же красота будет, всё вокруг огненно - золотое. Лежу, глаз у меня слезой заливается, а я всё смотрю и смотрю. И жутко, и радостно. А мать всё меня уму - разуму поучает. Малой я ещё совсем был, а через матушкины поученья всю жизнь прочувствовал.
"Запомни, Василько, -- говаривала матушка. -- На всю жизнь запомни. Главное, - чтобы руки даром не лежали; как руки положил, так и пропал человек. А пока в руках работа кипит, ничего с тобой плохого не сделается. И сыт будешь, и одет, и душе приятно станет".
И ещё вот про зависть тоже на всю жизнь запомнил.
"Сытый волк смирнее завистливого человека. Все беды наши от лености да от зависти. Никогда никому не завидуй, тогда и счастлив будешь".
Так и ходили мы с котомками; и война уже закончилась, и вроде жизнь потихоньку налаживаться начала, да вот в двадцать втором померла моя матушка. Как раз на Дмитриеву субботу и померла. Видать долго болела она, да всё таилась бедняжка, виду не показывала, а тут сходили мы с ней родителей помянуть, вернулись на деревню, а к вечеру она и преставилась, тихо так отошла, неслышно, лишь только один раз вздохнула тяжко. Как всю жизнь тихо прожила, так и померла спокойно, чтоб никому утружденья не доставлять. Остался я совсем круглый сирота в неполных девять лет.
Взял меня на воспитание дальний мой родственник Михей одноногий. Ногу он давно потерял, ещё в японскую, но бегал на своей деревяшке так, что и молодой на двух ногах не угнался бы. Ох, и натерпелся же я поначалу, зуботычин да колотушек нахватался вдоволь; правда, больше не от Михея, а от баб его зловредных - жены да снохи. Но зато по гроб жизни я ему благодарен, что научил он меня ремеслу. На все руки был мастер, а уж шорник - так это от бога. От него и научился я всему: и плотницкому делу, и кузнечеству, и сбруйному ремеслу. А главное; землепашеству. Землепашество -- всем наукам голова. Каждый день я не богу молюсь, а Михея одноногого и других своих учителей вспоминаю; без их науки тяжко мне в жизни пришлось бы, а то и пропал бы совсем. Сколько раз мне всё это пригодилось, не сосчитать.
Так и жил я в михеевской семье; вначале плакал часто, матушкину заботу вспоминая, но затем, по мере возрастания, привык ко всему, бабам отпор начал давать, тем более, что стал я у Михея первым помощником. Старший сын у него в гражданскую погиб, средний отделился в соседнее село, а младший из сынов к водке пристрастился, да так сильно, что спиваться начал. Какой тогда с него помощник....
Поднимаюсь я рано поутру и тут же за работу; то к скотине, то в огороде копаюсь; летом в поле. Особенно коней я любил, целый день мог за ними ходить. Да и кони меня любили. У Михея жеребец был; шустрый такой, никого не пропустит; всякого норовит куснуть или лягнуть, даже сам Михей и то его с опаской запрягал. А меня жеребец уважал; принесу я, бывало, ему овса на ладони, так он губами по одному зернышку подбирает и смотрит на меня внимательно, вроде сказать чего хочет. А уж поскачем мы с ним, только ветер в ушах свистит. Прижмусь я к нему, обхвачу руками, и лечу, лечу. Про всё в те минуты забывал; вот только бы, думаю, матушка моя смогла увидеть, какой я наездник лихой. Потом лежу на траве, в небо гляжу, травы пахнут, аж голова кружится; вот сейчас поднимет меня вихрь и унесет куда-то. А вот ещё; ночью лежу, на костёр смотрю или на звёзды, и как будто кто-то шепчет мне.
-- Терпи, сынок, терпи - это всё доля твоя горькая.
Вскакиваю я, вокруг оглядываюсь; ан нет никого, только травы шуршат, да кони ногами переступают. И так вдруг мне горестно становится, слезы сами из глаз сыпятся. Один я; на всей земле один....
Стукнуло мне шестнадцать, вошёл я в возраст; на покосе от мужиков не отстаю, даже впереди иду, на пашне тоже не последний, топором орудую неплохо, в общем, настоящий работник. Михей не нарадуется. Но тут стала на меня Михеевская дочка Варвара засматриваться. Она старше годом была; все девки на взрослых парней заглядывались, а она почему-то недоростка выбрала. Заметили всё это бабы и стали Михея поедом есть, чтобы спровадил он небоже куда-нибудь подальше. Не хотел Михей меня отпускать поначалу, уж больно я ему по душе пришёлся, но разве ж можно от баб зловредных отбиться, вот и отослал меня, от греха подальше. А грех-то был уже промеж нами, да уберёг господь.
Ушел я в артель, зиму шорничал, денег заработал, а по весне коня купил и землепашеством занялся. Всю весну и лето работал как каторжный. Ни сна, ни отдыха, а ведь сосунок ещё - семнадцати лет нету. Днём пашу, надрываюсь, ночью коня пасвить нужно, все руки в кровавых мозолях, кожи начисто не видно. Пришла осенняя страда, собрал я урожай отменный. Хожу, ликую; как же пацан, а такой урод собрал.
Однако недолго радовался. Вызывают меня в сельсовет и кулаком объявляют, врагом советской власти. Плачу я, руки свои показываю.
"Какой же я, дяденьки, кулак; вы на руки мои посмотрите".
"Нет! -- говорят. -- Батька твой мироед был, и ты такой же точно".
А какой же он мироед был, отец мой, если всю свою жизнь спины не разгибал с малолетства. Но кто же за меня сироту заступится, каждый теперь о себе печётся. Забрали у меня и коня и всё зерно подчистую; ни зернины не оставили, ни зернины! Что делать? Ушёл опять в артель. Всю зиму сёдла да сбрую ладили. Мужики артельщики на меня нарадоваться не могут, самую ответственную работу мне поручают. А у меня, и в правду, к этому делу талант проявился. Оно с первого раза кажется - ерунда; сбруя она и есть сбруя. А вот взять, к примеру, вожжи. Так их ведь двадцать видов есть: пеньковые, ременные сыромятные, кожаные плетеные, нитяные, тканые; да еще бывают парные да одиночные; всех и не сосчитать. Научился я от умелых людей всякие сёдла шить; казачье седло - это тебе особая стать, тут тебеньки должны быть не простые, а с вывертом - тиснёные. Вьючное седло - особая работа. А уж ослиное или верблюжье, так и вовсе совсем другой коленкор. И всё я примечаю, если что новое увижу запомнить норовлю, всё, думаю, в жизни пригодится. Помню заветы матушкины. Отработал я в артели осень да зиму, а по весне занял денег у Михея, к своим, что заработал, добавил, купил двух коней и ушёл в соседнюю деревню, где меня никто не знал, решил теперь поосторожней быть, понял, что советская власть не работящих мужиков любит, а бездельников да пропойцев.
Взял я землю в аренду, посеял пшеничку да овёс. Решил я в этом году зерно заранее собрать, да спрятать, чтобы не отобрали. Опять всё лето, не разгибаясь, работал, но мне работа только в радость. И дождь меня мочит, и солнце сушит, и ветер крутит, а я только жадней на работу становлюсь. Главное, что не только для прибытка тружусь - на душе у меня весело становится, когда вижу, что не зря на свете живу. И что бы я ни работал; всё время песню напеваю, мне самому радостно, и всё вокруг меня радуется. А тут как раз и Михеевская Варюшка весточку прислала, что батька её разрешает нам осенью пожениться. Я, хоть и молодой ещё был для женитьбы, однако жалко девку; очень уж за мной она убивалась, да и хватит мне, думаю, сиротой по свету скитаться, пора свой угол иметь.
Всё бы хорошо, да вот с колхозом меня замучили; вступай да вступай. Кроме меня ещё только несколько мужиков не в колхозе. Я отнекиваюсь, мол, из другой деревни, временно здесь. А сам - то вижу, что в этом колхозе нету никакого резона. По мне - что колхоз, что свора шавок голодных. Того и гляди, сожрут друг друга сподтишка. Но семейному мужику деваться некуда, а я вольная птица - куда хочу туда и лечу...
Вот уже и время жатвы подходит, скоро и пшеничку жать и овёс скашивать; однако не так всё повернулось. Приходят как-то в ночь ко мне два мужика, тихо приходят, тайком. Я сразу смекнул, что не зря они пришли так поздно. Помялись мужики немного и говорят мне.
-- Извини нас, Василь, мужик ты работящий да серьёзный, хоть и молодой ещё, поэтому мы и зашли тебе предупреждение сделать. Завтра тебя кулачить будут, завтра с утра и придут. Так что если хочешь, хотя бы жеребцов спасти, уходи прямо сейчас.
Послушался я мужиков, собрался по быстрому, выпили мы на дорожку по чарке, забрал я коней и ушёл из деревни. Утром пришли голодранцы раскулачивать, а меня уж и след простыл. Продал я коней цыганам и в город подался. Понял, что деревня не для меня. Добрые люди помогли документ выправить, и устроился я на тонкосуконную фабрику грузчиком. Называлась фабрика тонкосуконной, а тюки с шерстью не тонкие, а по шесть пудов с лишком. Подцепишь такой тючок крюком, на спину взвалишь и вперёд. Но я мужик здоровый, что мне эти шесть пудов. Таскаю и таскаю себе. Но смотрю и здесь такая же кутерьма; кто работает, кто лодыря гоняет. Поработал немного грузчиком, подучился, и поставили меня наладчиком - станки чинить. Эта работа мне понравилась; головой думать надо. Заодно в школу взрослых пошёл учиться; это потом они школой рабочей да сельской молодёжи называться начали, а в то время - Школа Взрослых. И, хоть меня в деревню тянет, но, однако, работаю потихоньку, даже нравиться начало. А Варя в деревне всё меня ждет, замуж не идёт. Но я теперь и сам не хочу в колхоз, а её в город мать не отпускает; так и идёт время.
Отработал я на фабрике два с лишним года, пришло мне время в армию идти. Призвали в пограничные войска и на горный Алтай отправили. Две недели нас в теплушках везли. Сижу я в вагоне, ноги свесив, а мимо меня страна проплывает - красотища неописуемая. А как стали Волгу переезжать, тут я вообще дышать перестал. Сколько я песен про Волгу-Матушку слышал; сколько дум про неё передумал, но потрясла она меня, родимая, до глубины души. А дальше и Иртыш, и Обь, тоже реки не слабые. Добрались до места, огляделся я вокруг, и полюбилась мне земля алтайская, словно девка красная, с первого взгляда: горы, сплошь лесами покрытые, а по долинам реки да озёра. Вода с гор течёт чистейшая - сколько ни пей, досыта не напьешься. Рыбы изобилие: я такой и не видал ранее. Часть наша на берегу озера Телецкого находилась, так в нём рыбу ловить не надо было - подходи руками хватай. А по весне, когда рыба по реке Чулышман в верховья на нерест шла, воды вовсе не видно было; одна рыбья чешуя, хоть на санях реку переезжай. Зверя всякого не сосчитать, белка, соболь, да куница чего стоят, а тут ещё грибы да ягоды. Рай земной да и только... В общем, решил я себе так: здесь останусь, кончу службу и останусь. Не удалось, думаю, в родных краях обосноваться, может здесь повезет. Выпишу из Павловки Варюху, и заживем спокойно.
А походил я по Алтаю и Сибири вдоволь. У нас ведь тогда какое передвижение было? Летом пешком или верхом, зимой на лыжах. А, представляешь, дают тебе задание: марш - бросок четыреста вёрст, да не по асфальтовой дорожке, а по тайге, по чащам и буреломам. И пройти это всё за неделю надо, не глядя ни на что: дождь ли снег, или ещё что-нибудь похлеще. Дадут карту (верстовка она у нас называлась, в одном сантиметре одна верста), командир курс проложит и вперёд. Идти тяжело, ноги в кровь стаптывали, так ведь ещё не заблудиться надо. А на себе еще пуда два обмундирования да оружия тащишь. Немного в сторону взял, а там крюк в пятьдесят вёрст. Но ничего; служили, не жаловались. А я всюду первый стремлюсь: пулемёт изучить - пожалуйста, подрывное дело - я тут как тут; куда ни пошлют, ни отчего не отказываюсь. Командир мой, Сергей Савельевич, очень меня уважает, знает, что мне любое дело поручить можно, кровь из носа; сделаю, не подведу. К учёбе меня определил. Я ведь, что после этой школы взрослых знаю? Читать да писать маленько. Приставили ко мне учителя на шефство; мне радостно - почёт и уважение. А на втором году службы меня к лошадям перевели - конный дозор. Вот уж я совсем тут обрадовался, стараюсь изо всех сил. Алтайская лошадь, она же росточку махонького, а выносливая слов нет. Никакой битюг европейский с ней и близко не сравняется; хоть под седоком, хоть под грузом; знай себе идёт да идёт; и к корму совсем не привередливая, всё для нее годится. Ну а уж если скотина бессловесная целый день в работе не ропщет, то человеку сам господь велел.
Сергей Савельевич усердие моё оценил. Предлагает после службы на сверхсрочную остаться. Я, конечно, с удовольствием соглашаюсь и прямо со срочной на сверхсрочную переезжаю, даже дня отпуска не беру. Прослужил немного, звание новое получил; жеребца мне выделили - Гордый кличка. Не конь - красавец. Посмотрел я на него, сразу же Михеевского жеребца вспомнил. Только Гордый ещё умнее и покладистее. Мне в ту пору конь этот дороже всех стал. Как я за ним ходил! Корм особый отбирал, сбрую сам ладил; не дай бог натрёт где, ковал тоже сам. И Гордый ко мне взаимную симпатию испытывал. Разговаривали мы с ним часами. Я ему всю жизнь свою пересказываю: заботу матушкину, сиротинство свое, обиду на власть советскую, а он все слушает внимательно и смотрит на меня так, что и человек другой не посмотрит; жалостливо да заботливо. Сразу видно, понимает все, что я ему говорю. А уж как заболел он, я за ним как за малым дитём; от службы отпуск взял, день и ночь возле него. Не сплю, не ем, отощал совсем - кожа да кости. Однако, выходил животину. Ветеринар наш армейский не мог понять, как это случилось; по всем статьям не жилец был Гордый. А я так думаю; забота моя, да матушкино сострадание помогли ему выкарабкаться.
А выздоровел мой жеребец; еще краше и крепче прежнего стал. Мы с ним на армейских состязаниях все призы забирали. На скачках всегда первый приходил, никого даже и близко к себе не подпускал. А когда меня в бою бандиты подранили, так он сердешный так скучал, так переживал, что пришлось мне из госпиталя раньше времени удирать. Совсем перестал корм принимать. Насыплют ему овса в кормушку, а он даже и не глянет в ту сторону, всё на дверь посматривает; не появлюсь ли я. А как увидел меня, то заржал так, что у меня чуть сердце не выпрыгнуло. Иду к нему, слёзы по лицу рекой текут... Всего не передашь.
Казалось бы, всё хорошо, живи да радуйся, ан нет; новая напасть. В конце июля тридцать восьмого поднимают нас по тревоге и на дальний восток - японца воевать. Пока собирались, да добирались, битва у озера Хасан закончилась, и границу нашу восстановили. Нас таким же макаром назад везут. Приехали мы на место, расквартировались в казармах, а через пару дней арестовывают нашего Сергея Савельевича, врагом народа объявляют. Говорят, он неодобрительно об этой операции высказался, мол, о заслонах и оборонительных рубежах совсем не подумали, вся стратегия на стремительное контрнаступление направлена. А ведь действительно тогда такая стратегия была: стремительный бросок на территорию противника и рейд на его плечах до полной победы. А обороняться солдата совсем не учили. Я тут не стерпел: какой же он враг, когда любому солдату заместо отца родного (а он, и в правду, человек был замечательный, ко всем подход имел, всех поимённо знал, обо всём заботился). За такие слова через несколько дней и за мной пришли. Посидел я немного в подвалах НКВДшных. И били меня и пытали и ночами спать не давали; все из меня имена сообщников вытягивали. Не вытянули. Судила меня особая тройка. Теперь, по прошествии лет, и вспоминать смешно - суд. Тогда, правда, не до смеху было. Вызвали в комнату, объявили пособником империализма и привет. Дали мне шесть лет лагерей и поражение в правах. И переписку с родными запретили. Это все осенью тридцать восьмого было. Ну да я особо и не расстроился, переписываться мне не с кем, батюшкина могилка неизвестно где, да и не дойдёт туда письмецо, а с матушкой я и так каждый день мысленно разговаривал, в любом деле я попервости у неё совета спрашивал. Как бы, думаю, матушка моя в таком разе поступила. А то, что лагерь? Так ведь всюду люди живут. Одно муторно; с Гордым расставаться. Попадётся неук какой, загубит жеребца.
Снова везут меня в теплушках, правда, теперь уже за решёткой, ничего особо не посмотришь. Две недели везли с пересылками, и попал я в лагерь под город Хабаровск. Вначале работал на лесоповале; тепло ещё было, весь день в лесу. В самом лагере, конечно плохо, уголовники, шпана, вертухаи, а как в лес попадёшь, так оно ничего, жить можно. Лесной воздух, он любую рану затягивает, и телесную и душевную. Тайга дальневосточная -- могучая сила; кедрачи стоят высокие, вершину увидеть нельзя, шапка упадет. Отощал, правда, сильно. За весь день топором намахаешься, а баланда лагерная голод не сильно утоляет. Однако ничего не поделаешь, знай тяни себе лямку да терпи. Так ведь я мужик здоровый ко всему привычный, а рядом со мной кого только не было. Старики немощные да юнцы малолетние. Он-то, может, тяжелей карандаша ничего в руках не держал, а тут давай вали сосну дальневосточную. Помогаю, конечно, по мере сил, да где их взять силы те. Пробыл я в лагере месяца два, прознали, что я шорник неплохой и перевели в мастерскую. Там я потом всё время и работал, сёдла да сбрую ладил. Приезжает в лагерь начальство тюремное, ему подарочек, седельце, или сапожки особые, со скрипом. Научился я в лагере сапоги шить; на ноге сидят, будто вместе с ней на свет народились, а при ходьбе не скрипят, песню напевают. Хитрость такая была; меж стельками прокладку прокладывать, соль морскую насыпать, бересту, или песок высушенный. А сбруя, мною сработанная, тоже хороша была, даже в Москву подарки возили. Стал я у начальства уважаемый, специально заказы мне привозили. Живу безбедно, хоть и не на воле. Кумовья ко мне не раз подкатывались, чтобы на них работал, стучал потихоньку, но я их быстро отшил. Блатные нормально относятся, понимают; не за стукачество или ещё за что я у начальства в почёте, а за работу. Да и перестал я бояться, понял их сущность. Шпана - они как голодранцы наши деревенские; когда скопом - храбрые, а как прижмёшь одного, вся храбрость в пятки уходит. А силушкой меня бог не обидел. Батька мой, покойный, коня на себе носил, и я от него ненамного отстал. Редкий мужик мог со мной на руках потягаться, а уж на ногах, так мне и вовсе равных не было.
Опять же повезло мне. Подружился я в лагере с умным человеком. Он сам-то, конечно, шпион был немецкий, но уж очень человек порядочный, а по профессии артиллерийский инженер. Он еще в империалистическую офицером в артиллерии служил, а потом конструктором стал, пушки мастерил. Вот за мастерство его в лагерь и укатали. Его в Германию на заводы Круппа послали, а он по возвращении начал докладные начальству писать, уж очень ему немецкие самоходные пушки большого калибра понравились, хотел, чтобы и у нас такие были. А его за это немецким шпионом и в лагеря. Звали его чудно - Натаниель Авимелехович. У нас в Орловской да Черниговской губерниях немало евреев было, я, когда шорничал, много разов с ними дело имел, но там всё больше Абрашки да Мосейки были; маленькие рыжие такие, а тут Авимелехович - смешно прямо. А сам из себя красавец мужчина. Высокий, волос черный с сединой, глаз острый. Вот этот-то самый Натан и стал мне после Михея одноногого, да командира нашего Сергея Савельевича, третьим в жизни учителем. Пока я с ним вместе в лагере находился, он меня всем наукам выучил. Математику я освоил, физику, химию маленько, камни разные научился понимать, да обрабатывать, а главное - обучил он меня основной артиллерийской науке - баллистике. Удивлялся он всё время; как это я, неграмотный мужик, с первого взгляда сложные формулы запоминаю. А я и сам не мог понять, просто заметил, что всё интересное у меня в мозгу само откладывается, вроде как песня или история какая захватывающая; один раз послушал - на всю жизнь. Просветил меня Натан, преподал горькую науку жизни. Я ведь думал, что это только в колхозах такая безлепица творится, а в Москве умные люди сидят. Ан нет: всё это специально устраивалось, чтобы умного работящего мужика изничтожить. Дураками-то командовать куда как легче. Так и в остальном всём: запугать человека, задурить ему голову, чтоб не думал ни о чём - оно уже и хорошо.
Сидим мы с Натаном в укромном закутке, беседуем.
" Ты пойми вот что, Василий Афанасьевич,-- говорит мне, пособнику империализма немецкий шпион и враг народа. -- Ты вот сейчас сёдла и сбрую разную для коней ладишь, а ведь война предстоящая совсем не конная будет, а танковая да артиллерийская. Сейчас Ворошилов кричит, -- "Шашками порубаем!" -- но, вспомнишь мои слова, сколько людей погубим мы из-за этого кавалериста красножопого... Я ведь немцев помню ещё по германской войне. Я уже тогда артиллерийским офицером был, а эти все тараканы усатые в революцию игрались. Немцы - народ очень расчетливый. И если они сейчас танки да самолёты вовсю строят, то, значит, будет новая германская война и настолько серьёзная, что предыдущая нам игрушечной покажется. Они вон, сколько офицеров умных постреляли да посадили; взять хотя бы тебя да твоего командира. Это ведь всё не просто так. Всю армейскую верхушку выкосили, а почему? Борьба у них там звериная идёт. Один волк другого поедает. И теперь вот дивизиями юнцы неграмотные командуют, а отдуваться, как всегда, простому народу придётся.
И вот ещё, что запомни, Василий; ты молодой ещё, здоровый - даст бог, все переживёшь: и лагеря эти, и прочие напасти. Была Российская империя, нахватала земель разных и держалась на штыках, а пришли большевики к власти и право наций объявили. Губернии упразднили и автономные республики придумали. А окончится вся эта автономия большой кровью. В конце концов, каждый захочет сам по себе жить, а большого батьку в яму столкнуть".
Часто мы вот так с ним сиживали. Если бы услышал кто, да донёс, так это последние наши деньки и были бы; да бог миловал. Многое я тогда в жизни понял, до многого дошёл.
А в конце мая сорок первого освободили внезапно Натаниеля; из Москвы приказ пришел; его не по этапу, а как свободного человека отправили. Успел он перед уходом со мной поговорить, просил писать обязательно.
А тут и лето сорок первого приходит. Вся страна вокруг нас воюет, а мы как прокажённые за колючкой сидим; но в начале сорок второго и про нас вспомнили.
"Должны вы кровью смыть преступления перед родиной и народом, тогда сможете честно людям в глаза смотреть".
Попал я в штурмовую роту на калининский фронт под город Волхов. Стараюсь воевать честно, за спины товарищей не прячусь. И посылают нашу роту высоту брать. Без подготовки артиллерийской, без ничего; вперед и все! Девяносто процентов ребят наших полегло, высоту так и не взяли, а меня поранило крепко. После госпиталя в резервный полк. Искупил кровью вину свою. Приставляют к пушке сорокапятке заряжающим. А после поглядели, что я парень толковый и посылают меня на ускоренные курсы артиллерийских офицеров. Окончил курсы в числе первых и в полковую артиллерию на Воронежский фронт. Так я со своим артполком и протопал полторы тысячи километров от города Лиски, где первое боевое крещение вместе с полком принял до Житомира. Белгород освобождал, Сумы, столицу Украины Киев от немцев избавлял, а через сколько деревень и городов прошли; не сосчитать. И всюду горе, горе и горе людское. А ведь не было бы столько слёз материнских, если бы не кухарки нашей страной управляли, если бы послушались, таких людей, как Натаниель.
Я с тридцать пятого года воевал, сколько раз бандиты к нам на Алтай пробирались, постоянно стычки были; так у нас командир наш, Сергей Савельевич, каждого солдата как сына родного берёг, над каждым заботился. Двадцать разов прежде подумает, а потом уж приказ даёт. Но поистребили хороших офицеров. И уж в эту войну не солдат главный человек был, а приказ. Сам умри, людей положи, но приказ выполни. Можно повременить, манёвр обходной выполнить и людей уберечь; но нет, давай прямо в лоб - лишь бы к назначенному сроку доложить, что задание выполнено.
Я уже командиром дивизиона был, звание капитана имел; как после школы артиллерийских офицеров младшего лейтенанта получил; за полтора года до капитана дошёл. Но людей своих берёг и два раза за это чуть не поплатился. Ничего, обошлось. За освобождение города Киева меня орденом Ленина наградили и личной благодарностью верховного главнокомандующего; но мне не эти награды дороги, а то, что амнистировали меня совсем, сняли судимость - не виновен я теперь ни в чём. Так и воевал я, пока в конце сорок третьего под Житомиром не поранило меня. Садануло в голову осколком, и осколок этот в моей же голове и остался. Вроде живой я, а вроде и нет. В медсанбате осколок трогать боятся; так и привезли меня с ним в госпиталь в город Фастов, и там я во второй раз на свет народился. Вернул меня к жизни армейский хирург полковник Болотов Андрей Николаевич. Восемь часов операция длилась, и все восемь часов он возле меня неотлучно был; отдохнёт немного рядышком на диванчике и опять меня штопать. И ведь не только жизнь мне спас, а и зрение мне оставил, хотя нерв глазной задет был, и можно было запросто глаз аннулировать.
Трое суток без сознания находился. Меня уже за эти трое суток неоднократно в мертвецы записывали, но я все-таки выдюжил. Первое, что увидел, когда очнулся - лицо матушки моей. Говорю ей тихим голосом; жалуюсь.
-- Матушка моя родимая, что же ты меня не защитила. Били меня по голове злые люди, больно били. Хотел я руки поднять, защититься, не поднимаются руки, убежать хотел, не идут ноги. А они всё бьют и бьют....
Выговорил я свое горе и снова куда-то в темноту провалился. А потом уж понял: не матушка это была, а сестрица палатная. И хоть она даже помладше меня была, я её после всё время так матушкой и называл.
Провалялся я после этого ранения по госпиталям пять с лишним месяцев. Меня всюду как экспонат показывали, пример живучести. Сначала не надеялись, что и выживу, затем, думали, инвалидом на всю жизнь останусь - руки у меня плохо действовали; ещё две операции пришлось сделать. В конце концов, не только на ноги стал, а ещё в строй вернулся. Но поначалу комиссовали меня. Ехать мне некуда, деревня моя еще под немцами, работник из меня никакой, руки не слушаются. Что делать; не знаю. А я еще, когда во фронтовом госпитале лежал, адресок Натаниеля в бумагах своих обнаружили письмо ему написал. И ответ получил: душевное письмо оказалось. Не забыл меня Натан, совсем не забыл, а частенько обо мне вспоминал. Сам он на Челябинском Кировском заводе главным конструктором по артиллерийским установкам работал, и меня на свой завод вызвал. А от города Уфа, где я в госпитале был, до Челябинска совсем ничего. Встретил меня Натан радушно, на свой завод работать определил. Всему с самого начала учился, и ведь получилось. Стал я самоходные артиллерийские установки ИСУ-152 выпускать. Вот ведь хорошая получилась пушечка. И ход у нее хороший и калибр подходящий, и броней со всех сторон защищена. Не то, что сорокапятки, да семидесятишести миллиметровки вечное им спасибо. Со всех сторон солдата оберегает. Научились, наконец, об обороне думать.
А как минутка свободная выдается, так мы опять с Натаном в укромном уголочке сидим и разговоры свои бесконечные разговариваем. Так я до декабря сорок четвертого на заводе работал. А потом чувствую, пора мне на фронт; ребята мои, те, кто живы остались, немца бьют, а я что же тут с бабами да ребятишками. Здоровье мое поправилось, чувствую себя хорошо. Стал на фронт проситься. Подучили меня немного, получил я прямо с завода двенадцать самоходных установок и прямиком на фронт. Завод своих ребят на фронт направил в каждой самоходке механик водитель заводской, сам своими руками собирал. В учебной бригаде доукомплектовались, новую тактику боя отработали и в феврале сорок пятого в составе 335-го отдельного гвардейского тяжелого самоходного полка Одер форсировали. Мне за успешную операцию орден Кутузова третьей степени. "За захват с малыми потерями своих войск крупного узла обороны противника". Что мне особенно приятно было -- это малые потери. Я своих офицеров как учил: береги солдата -- потом он тебя убережет. Да и самоходочка наша солидная штучка была. Немцы ее уважали да побаивались, "открывашкой консервных банок" называли. И у нас среди солдат она важно называлась -- "Зверобой". Это потому, что "Тигров" ихних как орешки щелкала.
Дошли мы до самого Берлина; стали по нему из пушек молотить, сколько снарядов по нему выпустили не сосчитать, а снаряды у нас не маленькие, полцентнера весу каждый. Весь город перемолотили, но немцы и после этого огрызались, и немало наших солдат под городом Берлином полегло.
Война закончилась, остался я в армии служить; сначала в Германии находились, затем в Австрии. Стоим в деревушке Швамберг в нижней Австрии. А деревню эту вроде война и не затронула совсем, стороной обошла. Мужиков-то много погибло на фронте, а так всё спокойно; ни разрушений, ни ущерба. Живут себе дружно: и австрийцы, и словаки, и венгры. Смотрю я; порядок у них во всём идеальный. Я, конечно, без дела сидеть не могу, стал во всё вникать, интересоваться, как они хозяйство ведут. Вхожу понемногу в контакт с местным населением; и до того вошёл, что прикипело моё сердце к одной австриячке молоденькой. Мне-то уж тридцать с гаком, а ей двадцать только. Понял я тогда, впервые, что такое любовь к женщине. Я много до того женщин знал, мужик собою видный был, да и характер у меня к женскому полу неравнодушный, а тут заслонила она собой весь белый свет. Даже, каюсь, про матушку вспоминать реже стал. Как я Эльзу свою не вижу, так, словно туман перед глазами стоит, а когда к дому её подхожу, под сердцем ком ледяной прокатывается, замирает сердце...
Любовь свою, естественно, от всех скрываем, только друзья близкие знают, не дай бог начальство прознает - сразу же в Союз сошлют, а то и врага народа припаяют, а я, к тому же, ещё и меченый. Время подходит; родила Эльза дочку - замечательная девочка, вся в меня. Назвали её Марией в Честь матушки моей, но опять же сказать никому не можем, всё время таиться надо. Дочурка моя растёт, я всё более к ней сердцем привязываюсь; не знаю, чем бы всё кончилось, но весной сорок девятого года меня в Советский Союз отослали. Мне раньше Эльза часто предлагала, убежать с ней в западную Австрию, в американскую зону; да я не соглашался. Не от того отказывался, что боялся офицерскую должность потерять, или Советскую власть любил сильно. Нет! Английский король ради любимой женщины от короны отказался; я тоже ради своей Эльзочки на любые невзгоды пошел бы. Зарок я себе дал; матушкиной могилке поклониться. Ведь я в родных местах четырнадцать лет не был и весточек не получал. Но, знал бы, как оно получится, убежал бы, да не только в западную Австрию, а и на край земли.
Наверное, донёс всё-таки подлец какой. Весной это дело было. Уехала моя Эльза вместе с дочуркой погостить к родным. А меня внезапно в штаб армии вызывают. Я уж решил, что опять мне по лагерям греметь, однако бог миловал. Принял меня сам командующий; солидный генерал, орденские колодки на груди не помещаются. Грозно он меня принял, по всей строгости.
-- Я для тебя, майор, только одно могу сделать. Два часа на сборы даю, через два часа в самолет и в Союз; сам из штаба ни ногой, за вещами вестового пошлем. А в Москве назначение получишь.
Тут же ко мне двух сопровождающих поставили, они от меня ни на шаг, так прямо в самолет и посадили. Прилетели в Москву мне тут же предписание и билет железнодорожный до города Глазова, что в Удмуртии. В тот же день вечером и выехал.
Приехал я на север Удмуртии, в верховья Камы. Когда из Австрии улетал, там тепло уже было: трава зеленела, цветочки распускались; а тут мороз, снегу по пояс и никакого жилья - обустраиваться надо. Целый день мёрзлую землю толовыми шашками рвём, тут же рядом зеки, как каторжные пашут, а мы тоже ничем не лучше. Запил я от тоски по Эльзочке моей, да дочурке Машеньке. Рассказать об своём горе никому не могу, всё в себе таить надо. А выпьешь; тоже легче не становится, только злость дикая наружу вылезает. Я бы руки на себя от тоски наложил, но обещание матушкиной могилке поклониться помню. Вот только это обещание, да и работа, наверное, и спасли меня. Однако, как говорится; "Время идёт - разум даёт". Поуспокоился я малость, пить перестал, на работу ещё злее стал. Прошло пару лет; опять меня по службе перебрасывают, теперь уже в тёплые края, в Краснодарский край.
А на Кубани самый разгар страды весенней. Мужики землю пашут, а я смотрю на эту землицу, и душа у меня от восторга переворачивается. Это ж какая благодать божья, словно не землица, а масло чистое - прямо на хлеб мазать и есть. Кажется, палку сухую в землю поставь, и она деревом зеленым обратится. Однако и при таком богатстве люди бедствуют; колхоз все силы забирает, а на трудодень немного выделяет. Особо не разгуляешься. Ну да мне, конечно, полегче; я человек казённый, жалованье хорошее платят, мне одному много не надо.
Пристроился я на квартиру, а сам дома редко бываю, всё время в части. Начальство меня за усердие уважает, и солдатам я заместо отца родного; то, что положено, крепко спрашиваю, но и заботу о них проявляю. У меня ни один офицер или старшина солдата попусту не гоняет; я за это дело крепко стружку снимал. Время проходит, за трудами любое горе забывается, стал я потихоньку оживать. А тут, хозяйка квартирная начала на меня заглядываться; она сама вдова была, муж на фронте погиб, двое пацанов осталось сиротами. Когда я к ним на жительство определялся, у неё мужик был; а потом пропал куда-то, и стала она мне благосклонность свою выказывать. Ну, думаю, хватит мне бобылём быть, нужно определяться. Стал хозяином в доме. Хотя, как сказать хозяином; скорее примаком, но все равно при деле; хозяйство - оно мужика требует. Мало помалу освоился, да и дети ко мне привязались. Тружусь, не покладая сил, весь день в полку, а с рассвета и до полночи по хозяйству. Ни отдыха, ни продыха не вижу. Дают мне отпуск в части, нужно бы на Родину в Павловку ехать, а не могу; поле да огород не отпускают. Другой год затеяли дом новый ставить. Так и откладываю с года на год, никак не могу к матушке моей выбраться. К пацанам сердцем прикипел. Сам без отцовской заботы и ласки вырос, знаю, что это такое. Однако освоились помаленьку, жизнь послевоенная наладилась, достаток в доме появился, дети обуты - одеты, накормлены, старший сын восьмилетку закончил в МТС трактористом работает; совсем легко жить стало. Тут и мне как раз полная реабилитация определилась. Как в бумаге написали; за отсутствием события преступления. Но жизнь новый поворот делает и приходит беда другая; хрущёвское сокращение армии, и меня, хоть я большим уважением в части пользовался, как нежелательного элемента под это сокращение и подводят. Вызывает меня к себе замполит дивизии. Сам бледный голос дрожит...
-- Прости меня, Афанасьевич, пришла бумага из округа насчёт тебя; и ничего поделать я не могу.
Тут меня - как обухом по голове. Видать ничего не забылось из моих прегрешений: и лагерь, и Австрия, и Удмуртия, все припомнилось. Слег я от обиды. Двадцать лет я армии отдал, ни крови, ни жизни не жалел, а меня после всего этого как старую вещь ненужную; на помойку. Открылась моя рана в голове, и провалялся я по госпиталям полгода, а вышел полным инвалидом: глаз левый видеть перестал и рука левая отнялась. А баба моя сразу же ко мне отношение переменила. Нет, открыто она слова неодобрительного не высказала, но, даже дети её перемену заметили и начали ей выговаривать, чтоб батьку не обижала. А сыновья, нужно сказать, меня крепко уважали; я их всему, что сам знал - умел, научил да и относился к ним хорошо, понапрасну не обижал никогда, если только за дело отругаю. Подумал я немного, да и, как только из армии уволился по инвалидности, так и уехал к себе в Павловку. Двадцать лет в родной деревне не был, двадцать лет матушкиной могилки не видал.
Приехал; первым делом сразу же на кладбище пошёл. Я там берёзку вкапывал махонькую такую, а за тридцать с лишком лет вытянулась она к солнышку.... А могилка вся ухоженная, словно кто из близких за ней присматривал.
Посидел я возле матушки, рассказал ей про жизнь свою горькую, всплакнул немного от обиды, долго сидел, народ возле меня ходит, интересуется, а я поздороваюсь и опять с матушкой беседую. Уже и темнеть начало, надо потихоньку в деревню выбираться, а я не могу; не идут ноги. И вот подходит ко мне женщина; смотрю на неё, а узнать никак не могу, что-то знакомое пробивается, но глаз мой единственный слезой затянут, не видит ничего. А она смотрит на меня и шепчет всё чего-то. Вдруг, слышу я знакомое...
-- Варежка, варежка.
После этих слов я ее сразу признал. Варюшка Михеевская. Это я её так в детстве называл; Варюшка - Варежка.
Оказывается, все эти годы она меня ждала, замуж не ходила, а уж горюшка хлебнула поболе моего. В Сибирь её, как дочку кулака, ссылали, фашисты в неметчину увозили, наши потом, после возвращения измывались, а она всё это терпела.
Вернулся я в родную деревню, насовсем вернулся. И ведь выходила меня Варя, почти как прежний стал, только вот глаз один так мёртвым и остался. Сынок у нас в скорости народился, Илюшкой назвали, в Ильин день родился. Как за ним моя Варя ходила, точно матушка моя раньше за мной, да и я на него наглядеться не мог - наследник.
В колхоз меня на разные руководящие должности звали, всё-таки подполковник в отставке. Но я этими должностями не прельстился, а как только окреп, так сразу в поле; должок отдавать. Правда, я как инвалид в сторожа подался, а пахал всё больше на своём клочке. Да только и в сторожах не смог отсидеться. Варя меня ругает, зачем во все дела лезу, воруют и пусть себе воруют, а я не могу смотреть спокойно.
У нас в колхозе как заведено было? Присылают из района нового председателя. Часто они менялись, один за другим; всех и не упомнишь Естественно без хозяйства первое время; жена где-нибудь в городе, не особо ей в деревню хочется. И тут же окружает председателя толпа прихвостней, все в основном из бывших начальников; один дровишек ему подвезёт, другой баньку истопит, третий совет какой "дельный" подкинет; всё это обязательно через стакан проходит, и, глядишь, уже друзья не разлей вода - вместе воруют. На них глядя и другие не отстают, растаскивают колхоз потихонечку. А мне, когда я с ворюгами бороться начал, все рёбра переломали, а дело свалили на пьяную драку; и зачинщики из тюрьмы вышли раньше, чем я из госпиталя выписался. После этого я из колхоза совсем ушёл, на пенсию определился.
А сынок-то наш Илюшка растёт потихоньку, мы с Варей нарадоваться на него не можем. Правда, в деревне все над ним подсмеивались, уж больно он тихий был, да книжки очень любил; так бы целыми днями и читал. А для деревенских это непонятно было. Но по мне; пускай смеются, я и сам к чтению пристрастился, а парнишка уж очень хороший был.
Однако не дала судьба-матушка нам радости полной, видно, проклят род наш был кем-то; как смолоду не было мне в жизни счастья, так и в старости не нашлось кусочка.
Случилось всё это в 1972 году. Приходит мне из совета ветеранов приглашение на празднование тридцатилетия нашего артполка. И просят меня приехать на девятое мая в город Георгиу-Деж (а по старому Лиски), как раз в то место, где у нашего полка первый бой был, боевое крещение. Собрался я; поехал. Хорошо меня встретили, как никак почти полтора года вместе с полком воевал - ветеран. Посидели мы, друзей павших вспомнили, я заодно всех учителей своих добрым словом помянул. Друзья мои фронтовые только дивились; сколько на мою долю испытаний выпало. А из Воронежа я в Челябинск двинулся. Решил старого "ЗК" проведать. Молодцом Натаниель Авимелехович держится; самому восемьдесят уже, но бодрый, мемуары пишет, молодых конструкторов обучает. Отдохнул я у него душой. Возвращаюсь домой в самом распрекрасном настроении, а меня дома как обухом по голове; сынок мой с лошади упал и позвоночником об землю ударился. В начале он ничего не почувствовал, ударился и ударился, а потом пару дней спустя, начала спина болеть. Варя его к фельдшеру, а фельдшер, чего он может; сам с похмелья, голова гудит. Посмотрел мутным взглядом, помял немного спину пацану, пожевал чего-то губами, да велел в город везти, рентген делать.
Варюшка сразу к бригадиру, лошадь просить, бригадир к председателю посылает, а тот заартачился; страда мол, посевная, нечего лошадей отрывать, а пацан отлежится - не он первый с лошади падает. Варя в слёзы, а председатель ещё пуще орёт, аж пена со рта. Пару дней прошло, сынок мой уж и не встаёт, лежит и стонет потихоньку, а Варя теперь и сама боится к председателю идти, меня ждёт. С утра в бригаду бежать надо, всю ночь возле сына сидит.
Приехал я поутру, Варя в голос голосит, бабки соседки причитают, Илюшка лежит на кровати белый весь, смотрит на меня жалобно, видать, совсем боль замучила. Схватил я вальтер свой именной и в правление. Залетел в кабинет к председателю, затвор передёрнул.
-- Ну, Сука! молись своему богу. Вот у меня тут в обойме восемь патронов, и хотя тебе и одного хватит, я в тебя все восемь всажу, а потом уж отсижу; не привыкать.
Забегал он, сволочь, вокруг стола, засуетился, губы трясутся.
-- Афанасич, Афанасич, бери коня любого, вези сынка в больницу, я тебе и возницу дам, я ведь не знал, что это так серьёзно.
Приехали в город, там тоже кутерьма; пока все дела устроили, так и вечер наступил. Утром прибегаем в больницу, а нас уже хирург встречает, кричит на нас, невежеством попрекает.
-- Что ж вы за люди такие; до последнего тянете, неужели до конца ждать надо было. Почему сразу не привезли?
А что ему объяснишь; объясняй, не объясняй, горе от этого меньше не станет. А только полежал сынок мой в больнице недели две, а лучше ему не становится, наоборот, тает на глазах, словно свечка догорает. Хирург советует в область везти, начальство больничное противится. Наконец приехал из областной больницы специалист, пожилой уж профессор; лет под семьдесят. Осмотрел он нашего Илюшку и меня к себе вызывает.
-- Выслушай, Василий Афанасьевич, меня и пойми правильно. Человек ты, вижу, горя хлебнувший. Не как врач говорю, врачу таких слов говорить не положено, как отец тебе советую. Забирай своего сынка из больницы и вези домой, не мучай его операциями да процедурами. Ему нужно сложную операцию на спинном мозгу делать, а аппаратура такая только в Москве в кремлёвской больнице есть. Нам с тобой до них и не дотянуться, а ни здесь, ни в области ничего подобного нет; только мучить будут ребёнка, позвоночник прокалывать, да жидкость мозговую брать, а пользы не принесут никакой. Пусть уж лучше поживёт, сколько бог даст, на свежем воздухе.
Послушался я его, забрал Илюшку домой. Он и впрямь в деревне ожил немного; летом-то ничего, а к зиме начал чахнуть. Я хотел было снова его в больницу везти, да Варя не позволила.
-- Пускай уж лучше дома спокойно поживёт, сколько господь отпустил, нечего ему по больницам мучиться.
Так он и угас спокойно; как свеча истаял. Да и Варюшка моя ненамного его пережила, и остался я опять на свете совсем один. Живу, небо копчу никому не нужный. Хочу вот письмецо написать в Австрию, где там моя Машенька, что поделывает, да не знаю, кому писать, да как. Так и помру в одиночестве. А ты говоришь светлое будущее.
Пряслень -- железное или глиняное кольцо, надеваемое на веретено для весу (В. И. Даль).
Небоже -- племянник или дальний родственник (укр) "На тебе небоже, что нам негоже"
Урод -- урожай (местн).
Тебеньки -- кожаные лопасти по бокам руского и казачьего седла.