Жизнь моя полна приключений, или лучше сказать, злоключений. Да и как могло быть иначе, если мои родители геологи? Я поехала в мою первую экспедицию, ещё не родившись. Храбрая мама, ожидая моего появления на свет, каждый день отправлялась пешком или верхом на лошади "в маршрут", говоря языком геологов. С раннего, ещё свежего утра до красного жаркого заката через испепелённый солнцем день мы отмеряли с ней многие мили, составляя карту земных пород.
Как и можно было ожидать, мои увлечённые родители не успели возвратиться вовремя домой, в Ленинград, и я родилась в поезде. Поезд остановили где-то посреди широкой степи, и нас переправили в богом забытый посёлок. Там, в медпункте, который был и больницей, и роддомом, и всем, что угодно, меня помыли, перепеленали и, помусолив во рту химический карандаш, написали на лбу цифру пять. Четыре моих предшественника уже курлыкали рядом со мной, и их лбы украшали номера, написанные тем же образом. Серебряный браслетик моей сестры, который ей одели в ленинградском родильном доме, благоговейно хранился долгие годы. Цифру пять на моём лбу маме удалось в конце-концов стереть.
О том, как мы переехали из Ленинграда в Павлодар, а потом в Семипалатинск, я знала только по рассказам. Себя я помню уже а Алма-Ате, совсем не похожей на теперешний город. Была ли асфальтирована улица Фурманова к моменту, когда на ней построили наш дом, я не помню, но сразу за его большим двором, на улице Красноармейской, лессовая пыль была мягкой и теплой под нашими босыми ногами ещё долгие годы. По ней шествовали верблюды и, конечно, резво бегали многочисленные ишачки. В отдалении, на фоне роскошных сине-снежных островершинных гор, Красноармейская улица венчалась зданием оперного театра. Казалось, город был построен прямо в яблоневом саду - домики, в основном, одноэтажные, были им окружены и в него погружены. Горы, возвышающиеся прямо над молодой растущей казахстанской столицей, придавали ей неповторимую красоту и торжественность. Здесь протекло мое детство и юность, всплывающее сейчас в моей памяти, как яркие акварельные картинки.
Новогодний обед Сайпан - маленький розовый поросёнок - был для нас, десятерых ребят большого дома на улице Фурманова, не просто поросёнком, а нашим весёлым другом и самым любимым участником летних игр во дворе. Сайпан приехал в наш дом в старом кожаном портфеле Евгения Дмитриевича Шлыгина, нашего соседа. Крошечный поросёнок был вручён профессору в качестве премии в ознаменовании праздника Первого Мая. Во всякое другое время такая награда обидела бы Евгения Дмитриевича и вызвала бы недоумение окружающих как плохая шутка, но шёл четвёртый год войны, четвёртый голодный год, и это делало поросёнка желанным подарком для кого угодно, даже для серьёзного профессора.У нас, ребят, появление четвероногого жильца вызвало полнейший восторг. Война успела внести свои изменения в нашу городскую жизнь и добавила ей сельский привкус уже хотя бы тем, что все клумбы во дворе нашего "Дома профессоров" были превращены в огородные участки и разделены на маленькие заплаточки - по числу жильцов. Мы дружно высаживали лук, редиску, морковку, укроп и даже кукурузу, дававшую нам десяток сладких початков, которые мы варили осенью в самоваре. Мы уже знали, как отличить ростки посевов от сорняков и с замиранием сердца наблюдали за появлением из земли красных лобиков редиски, но живой поросёнок - это было что-то совершенно новое и вызвало у нас, ребят, ажиотаж радости и любопытства. Шесть девчонок и четверо мальчишек столпились вокруг ванны шлыгинской квартиры, рассматривая маленькое розовое существо с крохотным нежным рыльцем и весёлыми глазками. Ванна давно уже не выполняла свою функцию, горячая вода была отключена с первого же месяца войны, и вот теперь на дно её постелили неизвестно где добытую солому, и она превратилась в поросячий дом. Наклонив наши головы над новым четвероногим соседом, мы придумывали ему разные нежные или, наоборот, военно-героические имена, но все предложения были отвергнуты - у Шлыгиных насчёт этого была своя идея. Уже с утра стало известно, что дружеские войска - американцы взяли штурмом японский остров Сайпан. Это был ещё один шаг к победе, мечтой о которой мы все жили, и новое слово, никогда до этого не слышанное, звучало сегодня из всех репродукторов как радостный предвестник мира. Наш новый друг стал живым памятником этому замечательному событию. Поросёнка назвали Сайпан. В течение следующих двух недель каждый из нас, ребят, придумывал самые невероятные предлоги, чтобы проникнуть в шлыгинскую квартиру и посмотреть ещё раз на поросёнка. В конце-концов профессорское семейство сдалось, не выдержав упорного стука в дверь, и нам было разрешено играть с Сайпаном в нашем большом общем дворе. В это время как раз наступили летние каникулы, родители наши были c утра до ночи заняты на работе, и мы, предоставленные самим себе, проводили весь день во дворе.
Игры нашего военного детства, которым мы предавались взахлёб и с упоением, почти всегда были связаны с этим, самым главным событием нашей жизни - с войной. Мы стреляли из палочных "ружей", бросались в "атаку", скрывались от "врага", ловили "языков" и проникали "разведчиками" в "лагерь противника". Естественно, никто и ни за что не хотел быть фашистом, поэтому каждый из двух сражающихся друг с другом отрядов считал себя "нашим", и обе стороны чувствовали себя героями Красной армии.
Небеса иссиня-синие,
Воздух жаркий и сухой,
Тополей прямые линии
С арыковою водой...
Жизнь суровая, военная
Жарким летом и зимой
Нам была- обыкновенная,
Мы не помнили другой.
И не бегали мы в салочки -
А игра была одна:
Ружья делали из палочки:
В бой, вперёд - война, война!
И босые, невесомые
Мы носились по дворам,
Сытость - гостья незнакомая
Нашим тощим животам.
Мы не знали, как без жалости
Обокрала нас война,
И со страстью без усталости,
В бой играли до темна.
"Охота на шпионов" была не менее волнующей, чем "сражение на фронтах" и немножко страшной, поскольку эти хитрые "фашистские оборотни" водились на чердаке - огромном, тёмном, с резкими полосами врывающегося в щели света и жарким, душным воздухом, пахнущим гарью от толстого слоя шлака, устилающего пол, вероятно, в целях изоляции. Мы крались вдоль деревянных балок тихи-тихо, только сердца наши колотились с таким остервенением, что их оглушающий стук, видимо, спугивал всех шпионов. Вторым притягательным таинственным местом в нашем доме было полуподвальное помещение - сплошной длинный коридор со множеством дверей. Этот мир очень отличался от нашего, возвышающегося над ним тремя просторными этажами с высокими потолками, большими окнами и балконами. Там, внизу, в полумраке, в спёртом воздухе, пахнущим луком и бедностью, жили убогость и печаль. Меня всегда томила смесь жалости к обитателям полуподвала, смешанная с непонятной виной. Ходить этим длинным сумрачным коридором мы боялись, так как суровая наша одноглазая дворничиха Серафима Михайловна, именно там и проживающая за одной из многих дверей, нас оттуда гоняла. Входов в подвал было два, с двух противоположных сторон, но один был всегда закрыт на большой висячий замок. Вот там-то мы и нашли таинственный уголок - перед закрытой дверью в подвал и за открытой дверью на лестницу, ведущую во двор. Туда мы набивались и в неуютном полумраке с запахом сырости и плесени слушали страшные истории, нами же придуманные. Помимо всяких кладбищенских тем, от которых сердце моё холодело, была ещё бесконечная - про Гитлера. "Нет, - говорила Зинка, сидя на корточках и натягивая платьице, из которого давно выросла, на острые коленки тонких, как две палочки ног, - нет, девочки, и не ждите, война никогда не кончится. Гитлер теперь сидит в кресле и не шевелится. Его кормят белым хлебом с маслом, и поэтому он никогда не умрёт. И война теперь будет всегда". От этих её слов на душе становилось тоскливо и серо.
Сайпан внёс неожиданную мирную струю в наши военные игры и с первой же минуты стал разделять их всем своим поросячьим сердцем. Он с удовольствием разрешал нам обнимать себя и целовать, купать до розовой чистоты и расчёсывать редкие белые щетинки. Он любил быть любимым и на все наши ласки отвечал счастливым "хрю-хрю". Наш новый четвероногий приятель оказался на удивление смышленым. Каждый день ровно в шесть часов вечера он вдруг переставал играть и стремительно несся через весь двор к калитке, вертясь там в нетерпеливом ожидании. Обычно через несколько минут появлялся Евгений Дмитриевич, возвращающийся домой из Горного института. Сайпан встречал его радостным хрюканьем, провожал до подъезда, а потом бежал к нам продолжать игры. Для всех было совершенно непостижимо, как поросёнок так точно угадывал время, но он никогда не ошибался, как будто часы были вмонтированы в его маленькую головку.
Очень скоро Сайпан научился совершенно самостоятельно спускаться по утрам с третьего этажа шлыгинской квартиры, легко преодолевая семьдесят две ступеньки. Вечером, уже в сумерках, когда из открывающихся окон раздавались призывные голоса наших родителей, и мы разбредались по нашим квартирам, Сайпан деловито карабкался по ступенькам вверх, возвращаясь в свой дом на третий этаж. Поросёнок был вечно голоден, как впрочем, и все мы. Когда он достиг двухмесячного возраста, он походил больше на тощую собачонку, чем на поросёнка и бегал за нами со скоростью гончей. Маленький животик Сайпана ссыхался от голода, а между тем, здесь же, по периметру двора, на заплатках-огородиках редиска поднимала из земли свои красные макушки и молодая морковка кучерявила хохолки нежной ботвы. Для Сайпана, видимо, было непостижимо, почему мы бегаем с тощими животами по двору и не набиваем их соблазнительно-сладкими и восхитительно пахнущими плодами земли, растущими к тому же прямо под нашим носом. Эта его крамольная логика скоро превратилась для нас в настоящую проблему. Как мы и предполагали, хозяева заплаток- огородиков вовсе не собирались принимать как лестный комплимент восторги Сайпана по поводу качества редиски и морковки. В это голодное военное время трудно было ожидать от наших соседей умиления перед неистовым желанием поросёнка полакомиться их крохотным овощным подспорьем. Разрытые грядки приводили их в совершенную ярость. Нас предупредили, и очень строго. Мы следили за Сайпаном изо всех сил, но - куда там! Редиска была слишком сладкая, а поросёнок - на редкость умным. Он притворялся, что увлечён игрой и совершенно игнорирует зов плоти, но стоило нам потерять нашу бдительность, как он уже, радостно хрюкая, выпихивал из земли розовым рыльцем очередную морковку.
В конце-концов наш друг был пойман. Рассвирепевший хозяин одного из огородиков, только что навещённого Сайпаном, сгрёб беднягу и на глазах у всей нашей ребячий команды швырнул его через высокий забор, отгораживающий наш двор от большой улицы Фурманова, по которой шмыгали туда- сюда грузовики и телеги. Мы замерли от ужаса, а потом с воплями бросились к забору, стараясь рассмотреть через щели, что случилось с нашим злополучным гурманом. К счастью, поросёнок был жив, но проделанное сальто-мортале совершенно его обескуражило, он барахтался в густой полыни, растущей вдоль забора, и бестолково крутился во все стороны.
Мы призывно стучали по забору и звали Сайпана всеми возможными ласковыми именами, но он, видимо, оглушенный, не обращал на нас никакого внимания. В конце-концов поросёнок выбрался из травы, повернулся неуверенно сначала направо, а потом налево и затопал на своих маленьких копытцах вперёд, прямёхонько на дорогу, опасность которой была ему неведома. Все мы немедленно атаковали забор, но он был для нас слишком высоким. Тогда, по общему решению, меня подсадили, как самую лёгкую и цепкую, и, ухватившись за верх забора, я подтянулась на руках, перевалилась на другую сторону, заскользила подошвами по шершавым занозистым доскам и, оттолкнувшись от них, спрыгнула. Только земли я не достигла, а повисла на гвозде, как кукла из цирка Карабаса-Барабаса. Ребята колотили кулаками по доскам забора и кричали: "Давай! Скорей!", а я беспомощно болтала в воздухе ногами, пока гвоздь рвал подол моего драгоценного по тем временам ситцевого платьишка. Несмотря на всю отчаянность ситуации, я успела подумать под пугающие звуки лопающихся ниток: "Ну и попадёт же мне от мамы!", и в ту же секунду с последним треском материи упала на землю. Слишком поздно! Сайпан уже был на дороге, и огромный американский "студебекер", полный наших солдатиков, надвигался на него с роковой неизбежностью. Я почти пролетела по воздуху и в следующее мгновение уже лежала на дороге, ухватив поросёнка за задние ноги. Четвероногая жертва частнособственничества оказалась, наконец, в надёжных руках с хорошим шансом быть раздавленным грузовиком в компании верного друга. "Студебеккер" встал, как вкопанный, в двух метрах от перегораживающей дорогу пары, и тут началось что-то несусветное. Всё происшедшее - поросёнок, пересекающий дорогу, мой полёт за ним и следующая за этим распластанность двух тел перед колёсами тормозящего со зловещим скрипом грузовика - вызвало бурную реакцию свидетелей и очевидцев. Какофония поднялась редкостная: солдатики, сгрудившись у бортов "студибекера", хохотали, свистели и улюлюкали; высунувшийся из кабины шофёр посылал мне что-то нецензурно-злобное; оставшиеся за забором колотили по нему кулаками и радостно вопили; прохожие, остолбенев, что-то кричали в мою сторону; с балконов нашего дома доносились громкие перепуганные призывы. Но весь этот шум и гам перекрывался истошным визгом поросёнка. Пришла осень и вместе с ней - еда до отвала для нашего четвероногого друга. В небольшом скверике прямо против нашего дома, "парчке", как мы его называли, росли раскидистые дубы, и мы собирали для Сайпана полные мешки желудей. Вскоре осенние дожди и холод остановили наши дворовые игры. Мы были заняты уроками и чтением, а Сайпан - поеданием желудёвого запаса. Он уже не был тем худым, шустрым и весёлым поросёнком, с которым мы играли летом, а превратился в большого и серьёзного борова. Спускаться вниз с третьего этажа и подниматься вверх, преодолевая семьдесят две ступеньки, было для него теперь трудно. Мы видели его всё меньше и меньше. Холодным ноябрём снег покрыл землю, потом замелькали короткие тусклые декабрьские денёчки и, наконец, наступил Новый год. Мы, не знающие ни Рождества, ни Хануки, отдавали всё наше сердце "Ёлке", самому желанному и самому весёлому празднику в году, разрешённому всевластным нашим правительством незадолго до войны. В мирное время в канун Нового Года вся взрослая половина Советского Союза собиралась за столами с коньяком, водкой и икрой, или поскромнее - с водкой и колбаской, или же совсем уж скромно - с неизменной водкой и отварной картошечкой с селёдкой. В военные годы тоже собирались за столами, и опять-таки эти столы были очень разные, иногда и вовсе пустые, с одним эремурусом - дикой капустой, вольготно произрастающей на горных склонах, - в голодные военные времена часто заменяющим и икру, и колбаску, и картошечку. Наши ребячьи "Елки" в "Доме профессоров" на улице Фурманова начинались вместе с зимними каникулами первого января. Во время войны у нас, как и у всех, не было ни электричества, ни центрального отопления; продукты, или вернее жалкое их подобие, "отоваривались" по карточкам, и фабрики, выпускавшие в мирное время игрушки, посылали теперь на фронт гранаты. Но несмотря ни на что наши "Ёлки" были самыми весёлыми на свете. Их было обычно пять в течении десяти дней каникул, в пяти различных квартирах. Сподвижники-родители совершали неведомые нам, детям, чудеса изобретательности и героизма, чтобы мы веселились так, как будто не было на свете ужаса войны и ничто нам не угрожало. Самодельная "буржуйка", пожиравшая полученный по талонам саксаул и заодно, всё что можно, из мебели, согревала одну комнату, и её же освещали керосиновые "коптилки". Сама ёлка, установленная в центре, сияла "довоенными" игрушками, старательно сохранёнными и дополненными гирляндами из газетной бумаги. Самым сложным было угощение. Спасало то, что всё, составляющее в нормальное время праздничный стол, было нам неведомо. Мы просто не знали или не помнили о такой роскоши, как пирожки с мясом или пирожные с кремом. Мы и сахара-то уже давно не видели. Всё, что удавалось сберечь, добыть по карточкам, выменять на барахолке, поглощалось нашими тощими животами без замедления, любая еда чуть лучше злополучного эремуруса была для нас лакомством. Ёлку в доме Шлыгиных мы с сестрой любили почти также, как нашу собственную: Вера Андреевна, мама нашей белоголовой и голубоглазой подружки Оли, была большой затейницей. И в этот раз наше нетерпеливое ожидание вознаградилось сполна.
Аккорды старого потускневшего пианино под сильными пальцами Веры Андреевны оповестили о начале праздника. Распахнулись двери комнаты с ёлкой, сияющей посредине, и мы с замирающими от радости сердцами пошли вокруг неё цепочкой в такт "Матросскому маршу", выполняя все положенные движения хорошо нам известного "матлота". Веселье - шумное, самозабвенное - началось. Жмурки, прятки, ловля рыбы из океана, сделанного из старой занавески, "испорченный телефон", шарады со смешным переодеванием.... и всё это - с радостным визгом, с хохотом до слёз. Только на секунду весь этот гам остановился, когда вдруг раздался голос: "Вера Андреевна, а нас будут кормить?" Наша хозяйка широко улыбнулась: "Конечно, и чем-то очень вкусным, такого вы ещё никогда не ели!" И веселье стало уже совсем неудержимым, мы как будто захмелели от предчувствия скорой еды. И вот, наконец: "Дети, к столу!". Двери небольшой смежной комнаты открылись, и на нас пахнуло таким дивным запахом, что головы наши закружились. Мы горохом посыпались к столу, и вот уже что-то мягкое, невообразимо вкусное наполнило наши рты и разлило блаженное тепло по всему телу. Тарелки нам дали полные, так что можно было есть совершенно не заботясь, что вот сейчас это блаженство кончиться, и не делить на кусочки, как обычно, чтобы растянуть "на подольше".
- Вера Андреевна, что это?
- Это колбаски из мяса, из свинины, и вы их заслужили. Если бы не ваши жёлуди, разве наш тощий поросёнок вырос бы в такого большого и толстого борова? Тощий поросёнок? У нас у всех перехватило дыхание. Вот это розовое блаженство, это... Сайпан?! Горе, невыразимое горе сжало наши души. Наш маленький, любимый... его превратили в колбаски и сварили, и вот теперь мы его едим! И нет больше весёлого Сайпана, а только эти розовые колбаски на тарелке... Ну конечно, розовые - ведь Сайпан был такой розовый, когда мы его купали... Слёзы рекой катились из наших глаз и капали, капали на тарелки... Мы плакали, вскоре уже навзрыд. Плакали... и ели, потому что голод за четыре военных года вырос в нас такой огромный, что управлять им уже было невозможно. Мы плакали и ели.
Преступление, наказание и муза.
Мои первые попытки сочинять стихи были спровоцированы скукой на школьных уроках. Уже одна заунывная монотонность голоса Марии Петровны, нашей учительницы русского языка, пробуждала моё поэтическое вдохновение. Свидетелями этого являлись рифмованные строчки, нацарапанные на последних страничках моих классных тетрадей. Порой это тайное увлечение так ясно и так азартно проступало на моей физиономии, что учительница останавливала своё монотонное повествование и несколько секунд смотрела на меня взглядом сыщика, поймавшего преступника. Я же, ничего не замечая, продолжала царапать в своей тетрадке. От этой немой сцены класс приходил в радостное возбуждение, но мои мысли уплывали так далеко, что даже грозный голос учительницы: "Встань столбом!" - не сразу возвращал меня к действительности. А потом я "стояла столбом" у доски и смотрела на сорок моих одноклассниц в школьных формах, сорок коричневых кроликов, послушно смотрящих в глаза нашего питона, грозно и нудно продолжавшего своё повествование. Все эти невинные кроличьи мордашки строили мне самые немыслимые рожи, стоило только питону, то бишь нашей учительнице, отвернуться от класса к доске. Отбывая своё наказание, я самым искренним образом намеревалась никогда больше не писать стишков во время урока, но школьный день был таким скучным и долгим, что новые каракули (с неизбежными ошибками) опять покрывали последнюю страничку моей тетрадки. Я никогда не сохраняла мои неумелые опусы, и они сгорали в печке на кухне вместе с упражнениями по грамматике и математике. Все, кроме одного.
Прошло двадцать лет, и я получила письмо от моей подруги и бывшей одноклассницы, в которое был вложен непонятно как сохранившейся старый мятый листочек из моей классной тетрадки с нацарапанным на нём стишком. Он был коротенький - восемь грустных строчек. Как свет молнии, он вырвал из прошлого печальное и драматическое событие, давно пережитое и давно забытое:
Когда на душе у меня скребут кошки,
И в будущем счастья не вижу ни крошки...
Это было написано в тот самый день, когда над моей головой разразилась гроза, в тот злополучный и мрачный день, когда Мария Петровна, громко, перед всем классом, обвинила меня в полном неуважении к нашему Великому Вождю, к нашему дорогому и любимому товарищу Сталину. Неуважение к НЕМУ! Это недопустимо, неслыханно!! Я была унижена, уничтожена... и перепугана. Мои одноклассники объявили мне бойкот с одобрения разъярённой учительницы. Близкие мои, преданные подружки перестали со мной разговаривать. Маму немедленно вызвали в школу, и не Мария Петровна, а сама директриса говорила с ней каким-то нервным заговорщицким шёпотом, как-будто враг пробрался в школу и может подслушать эту страшную государственную тайну. Лицо милой мамы было таким огорчённым и озабоченным, что сердце моё сжалось в раскаянии.
После того, как я провела почти всю вторую половину дня в кабинете директора, жизнь представлялась мне сплошным серым унынием. Был почти вечер, когда я, наконец, вернулась домой. Полутёмные комнаты только усилили мою меланхолию. Я забралась на старую кушетку с облезшей и потускневшей золотой бахромой, свидетельствующей, что мои предки когда-то, "ещё до революции", знавали лучшие дни, и предалась самым печальным размышлениям:
Тогда забиваюсь я в угол дивана
И плачу тихонько, что гибну так рано...
Обвинение в неуважении к нашему Великому Вождю было особенно невыносимым, потому что моя преданность дорогому товарищу Сталину и благоговение перед НИМбыли абсолютными. ОН был для меня со времён детского сада воплощением человеческого идеала, безгрешным святым, живущим только для нас, советских людей, думающим только о нас и работающим без устали днём и ночью, чтобы вести нас к сияющим вершинам коммунизма. Я не могла себе даже вообразить ту жестокую правду, разоблачившую и уничтожавшую мой идеал, которая ошарашила меня семью годами позже. Я верила в великость и безгрешность нашего любимого Вождя со всем пылом моего пионерского сердца. И в этой абсолютной преданности Сталину я ничем не отличалась от всех моих одноклассников. Нет, нет, лучше сказать, я бы ничем от них не отличалась, если бы не моя неспособность написать ЕГОимя... без ошибок. Без трёх ошибок!!
Это был диктант (я их ненавидела) из знаменитой поэмы:
- Мы так Вам верили, родной товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе...
Диктуя, Мария Петровна ходила вдоль парт, временами останавливалась и королевским жестом клала руку на плечо школьницы. Если это оказывалось моё плечо, я леденела от какого-то стыда, и голова моя становилась совершенно пустой. К счастью, величавая рука долго не задерживалась и двигалась дальше, чтобы ещё чьё-нибудь сердце было повергнуто в смятение и смущение.
В этот раз Мария Петровна диктовала с особенным чувством и выражением:
- Позвольте ж мне пожать Вам крепко руку, земным поклоном поклониться Вам.
Её голос переходил в прямо-таки любовное завывание. Я пыталась сконцентрироваться на грамматике и чувствовала противную дрожь где-то - то ли в сердце, то ли в животе: правописание никогда не было моей сильной стороной.
- За чистоту и правду Вашей жизни, за то,что Вы - такой, какой Вы есть... - продолжал завывать голос учительницы.
Я кое-как справлялась с текстом, но гибель меня поджидала в самом конце диктанта, когда восторженно-влюблённый голос Марии Петровны пропел имя и отчество - то самое имя-отчество, которое мы знали, как дорогое сердцу каждого советского человека.:
"Иосиф Виссарионович". Дрожащей рукой я вывела: "Иосив Весарионович".
Мария Петровна взяла мою тетрадку и посмотрела на меня испепеляющим взглядом. Я поняла: всё, конец! Но это не был конец - это было только начало. Дальше последовали, как я уже говорила, позор перед всем классом, бойкот, вызов родителей, заключение в директорском кабинете, многозначительные угрозы и несчастный взгляд моей любимой мамы...
Учителя и директриса отказывались верить своим глазам. В сто раз было бы лучше, если бы я сделала ошибку в имени моего отца - в конце концов, оно не повторялось тысячекратно. Но имя Вождя - это имя окружало нас везде и всюду, оно было повсеместно, вездесуще, бросалось нам в глаза со стен детских садов, классов и кабинетов, со стен домов и больничных покоев, двигалось на плакатах, неслось на паровозах, плыло на кораблях, поднималось в небеса на самолётах и на воздушных шарах...
Нет, я не могу просить прощения:
Сознанье вины мне приносит страданье,
В бессилье своём я ищу покаянья...
Дома никого не было. Я знала, что родители, как всегда, вернутся поздно, они слишком были заняты, строя прекрасное будущее, а говоря проще, работая до поздней ночи. Моя сестра тоже где-то пропадала. Она была мне сейчас так нужна! Я верила, что она единственная утешит, пожалеет и не отвернётся от меня даже во имя самогоВеликого Сталина.
Серый свет за окном только прибавил меланхолии. Mне хотелось вырваться из этих унылых комнат, убежать от тоскливой и угрожающей мне жизни. Я знала место, где могу, пусть на время, от всех и всего спрятаться. Крыша нашего четырёхэтажного дома была моим островом спасения, таинственным островом, на котором цвелa мои фантазия. Я открыла его для себя два года назад. Это было убежище, куда я пряталась от скучной повседневной жизни. Подняться туда приходилось через чердак, и каждый раз, когда я, вопреки запретам, с колотящимся сердцем открывала крышку его люка, я попадала в другой мир. Здесь был жаркий сумрак и душный воздух, пахнущий горелым углем от устилающего пол шлака. Абсолютная тишина внезапно прерывалась быстрым стаккато каких-то невидимых существ, стремительно бегающих между деревянными балками. Я осторожно, почти не дыша, пробиралась вдоль длинного чердака, пока не видела узкий пучок света, разрезающий, как бритва, окружающую меня темноту. Этот свет шел от неплотно прикрытой маленькой дверцы в крыше. Я толкала эту дверцу, и передо мной сразу возникало синее бесконечное небо, такое яркое, что я на секунду зажмуривала глаза, и меня охватывала радость. Всё выглядело и чувствовалось совсем по-другому с высоты крыши, как будто я становилась бесплотной и летала в воздухе. Я ясно видела всех и всё, но меня никто не видел.
Прошедшим летом я часто забиралась на мой "таинственный остров", затерянный в океане обычной жизни. Это происходило или ранним утром, когда воздух ещё свеж и наполнен птичьим щебетом, или вечером, когда красное солнце уже склонялось к горизонту. Я никогда не поднималась туда зимой, но желание спрятаться от постигших меня бед было так велико, что я не колебалась. На крышу - ближе к небу и дальше от людей!
К моему разочарованию, тяжёлая деревянная крышка чердачного люка в потолочном углу нашего подъезда была заперта на замок. Оставалась только одна возможность - залезть на крышу по пожарной лестнице. Конструкция её была очень проста - две длинные железные жерди и много поперечных. Дом наш имел форму буквы "П", и лестница висела в самом углу, между двумя стенками. Чтобы добраться до неё, требовалось вскарабкаться на низкий покрытый шифером скат над входом в кочегарку.
Я выбежала во двор. Всё было бело вокруг. Неподвижный воздух, мёртвая тишина и свежий снег, отражающий последние лучи угасающего дня создавали впечатление нереальности и бесконечной грусти. Деревянный скат над кочегаркой превратился в сплошной сугроб, который за всю зиму никто не счищал. Я забралась туда легко, потому что вдоль ската стояли связанные пачки железных листов, поставленные на попа. Они остались от летнего ремонта крыши, и я почувствовала ногой через ботинки их жёсткие, ощерившиеся рёбра. Утопая в огромном сугробе, я пробралась к пожарной лестнице, и сердце моё ёкнуло от страха: каждая железная её жердь была пухлой от снега, из которого угрожающе висели острые, как пики, сосульки. Но отступать я не хотела и начала подниматься быстро, торопясь, как будто убегая от пугающих предчувствий.
Жёлтый свет окон с двух сторон от меня казался мирным, весёлым и уютным, и душа моя сжалась острым сознанием одиночества парии. Выше и выше - сердце стучало, как молот. Крыша была уже близко. Ещё одно усилие, и я перелезла на коленях с лестницы на крышу, поднялась на ноги ... и заскользила по покатой, обледеневшей под снегом поверхности. В одно мгновение все мои чувства, всё моё существо сосредоточилось на этом ужасающем скольжении.
- Этого не может быть... Я не должна умереть... Не я - не я!!
И полетела вниз.
По счастью, перед тем, как удариться о землю, я грохнулась в огромный сугроб снега, покрывавший, как шапка, покатый скат над входом в кочегарку, и вместе с ним заскользила вниз на землю. Это спасло мне жизнь.
Я не могла сообразить, сколько прошло времени, пока я пришла в себя. Снег был снизу и сверху, залепил мне глаза, забился в волосы и за воротник. Голова моя упиралась в ощетинившиеся железные листы, те самые, по которым я взбиралась на скат, и окажись они чуть-чуть ближе - я была бы разрезана на куски.
Мои колени тряслись, всё тело била дрожь, когда я, наконец, поднялась на ноги. Я чувствовала странную пустоту. Ни страха, ни радости - как будто я заглянула в глаза смерти, и это сделало меня наполовину мёртвой.
Дверь моей квартиры широко распахнулась, и на меня обрушились свет и тепло. Моя сестра схватила меня в охапку.
- Дурочка, где ты была? Я с ума схожу от волнения!
Она крепко прижимала к себе меня - холодную, мокрую и дрожащую.
- Не горюй из-за школы - всё пройдёт!
Как это было хорошо, чувствовать мою сестру так близко. Она была такая тёплая, любящая... и такая реальная... Она держала меня в своих объятьях, пока холодная пустота внутри меня не стала таять и изливаться тёплыми слезами облегчения и благодарности:
И тихо стремятся из глаз моих слёзы
И вновь возникают прекрасные грёзы...
Это был конец моего стихотворения. Слишком мелодраматичного, но в тринадцать лет это можно себе позволить.
"Немка"
Всем своим видом Людмила Павловна как будто извинялась за то, что она так непривлекательна. Широкое, плосковатое лицо новой учительницы, обрамлённое неумело накрученными завитушками, постоянно краснело, отчего становилось уже совсем некрасивым. Высокая и худощавая, Людмила Павловна неуверенно ходила на каблуках, её колени при ходьбе были всегда чуть согнуты, что делало её нескладной. Она была ешё молода, но даже молодость не украшала её, а вносила в её облик какую-то блёклость.
Все тридцать восемь девчонок, школьниц восьмого "Б", дружно фыркнули, когда их новая учительница немецкого языка, пройдя своей неуклюжей походкой от двери до стола, обратилась к ним с неожиданным и нелепым: "Здравствуйте, товарищи", - после чего опустила глаза и покрылась красными пятнами. Судьба бедной "Немки" была решена раз и навсегда - её никто не боялся и никто не принимал всерьёз.
Дела с немецким языком были у меня никудышными по причине несколько необычной. Мои родители, совершенно справедливо считая, что язык нужно познавать с раннего детства, наняли мне и сестре в учителя добрейшего старенького поволжского немца, сосланного в годы войны вместе со всеми бедолагами того же племени в наши края. Уроки Карла Матвеевича, которые продолжались два года, были для нас скорее забавой, чем серьёзными занятиями. Многочисленные истории из жизни нашего наставника, которые мы просили его рассказывать, не имели ничего общего с немецким языком, кроме сильнейшего акцента. Но, так или иначе, к пятому классу, когда в расписание наших школьных уроков был поставлен немецкий язык, мы с сестрой уже знали его настолько, что могли не беспокоиться о домашних заданиях. И в таком приятном безделии провели мы три года, когда оказалось, что всё, чему нас учил когда-то Карл Матвеевич, уже забыто, а в школе мы ровнёшенько ничего не приобрели.
Появление новой учительницы, боявшейся поднять на класс глаза, давало нам прекрасный шанс, не волнуясь за наши знания, или, вернее, незнания, заниматься на её уроках чем угодно, только не немецким языком. А дел действительно было много, так как готовить домашние задания после школы было некогда. Нас прямо-таки трясла лихорадка книгопожерательства. Едва переступив порог дома, мы самозабвенно погружались в мир книжных героев и проглатывали в упоении всё, что было в наших библиотеках, как городских, так и домашних, так что на школьные задания не оставалось ни минуты. Но плохо учится было просто не возможно - этого наши родители никогда бы не поняли, да и самим нам было бы стыдно. Выход оставался один - на всех предыдущих уроках лихорадочно готовиться к следующим, захватывая все переменки. Эта была трудная, напряжённая и чрезвычайно нервозная жизнь. Я просто не знаю, как мы не сошли с ума от такой акробатики. Сорок пять минут немецкого языка, в течении которых мы могли готовится к алгебре или химии почти открыто, стали подарком судьбы.
Между тем школьная жизнь катилась своим чередом, не обещая решительно ничего, выходящего за рамки скучной рутины. До нас доходили волнующие слухи о невероятных приключениях в мужских школах. С этими созданиями другого пола мы общались мало, и их "подвиги" (которые были, конечно, простым хулиганством) вызывали у нас ужас, смешанный с завистью. В нашей женской школе царствовала строжайшая дисциплина.
Чем больше было слухов, тем больше разжигалось наше воображение. Нам тоже хотелось сделать что-то дерзкое, что-то опрокидывающее понятие послушных девочек, которое нам теперь, в восьмом классе, казалось оскорбительным. Случай представился как нельзя лучше опять-таки с появлением злосчастной Людмилы Павловны. Не знаю, в чьей голове зародилась эта идея, но мы решили сыграть злую шутку с нашей "Немкой", подстать "подвигам" мужской школы и были в радостном возбуждении от сознания непозволительности того, что делаем. С энтузиазмом трудясь всю переменку, мы умудрились укрепить особым образом над классной дверью метлу, добытую в чулане уборщицы.
Прозвенел звонок, и мы замерли в ожидании. В необычной тишине класса нам слышен был стук каблуков приближающейся Людмилы Павловны. Вот она потянула дверь, сделала шаг... вся нервозность класса взорвалась хохотом, когда метла ударила её по голове и свалилась ей под ноги. Дальше должно было быть что-то волнующе ужасное : появление рассвирепевшего завуча или, может быть, самого директора, вызов родителей, допросы, опросы, школьное собрание и наше героическое молчание. Но всё складывалось совсем по другому. Лицо и шея "Немки" покрылись красными пятнами. Своей неуклюжей походкой она дошла до стола, села и стала долго и нервно перебирать какие-то бумажки, не поднимая глаз и не произнося ни слова. Нам вдруг стало ясно - она боялась директора ещё больше, чем мы... Видимо, мысль о необходимости рассказать в учительской о метле, о смехе, признаться в абсолютном неуважении к ней учеников парализовала её. Так мы и сидели - тридцать восемь девочек и учительница - в страхе от того, что произошло и от того, что теперь будет.
Но ничего не случилось. На следующем уроке Людмила Павловна, повернувшись лицом к доске, долго объясняла что-то из грамматики, и её, как обычно, слушали вполуха, занимаясь делами более интересными и нужными. Класс был радостно возбуждён и, убедившись в своей безнаказанности, уж совсем чувствовал себя героем.
Да, всё было хорошо, но только не для меня. Кажется, первый раз в жизни я узнала, что такое гложущая душу совесть. Я смотрела на краснеющую нашу учительницу и испытывала простую и ясную человеческую жалость. Я обнаружила, что вместо подготовки к алгебре слушаю её застенчивое объяснение немецкой грамматики и даже, ко всеобщему изумлению, поднимаю руку с вопросом. Я дошла до того, что после школы отложила любимого Джека Лондона и открыла учебник с ненавистным "Anna und Marta bаden". С каждым днём становилось всё хуже и хуже. В конце концов в один из вечеров я не выдержала и пришла к отцу за судом и советом. Он был лаконичен:
- Если ты хочешь жить в мире с собой, ты должна извиниться перед этой беднягой, твоей учительницей открыто, во время урока.
- Ну что ты, папа! Девчонки меня не поймут, и будут презирать!
- Даже если тебя не поймёт и будет презирает весь класс, ты сделаешь хорошее дело, извинившись, и будешь сама себя уважать. Это в сто раз важней. Согласна?
Конечно, я знала, что отец как всегда прав, но вот так, в открытую, перед всем классом извиняться... брр... может быть, просто забыть обо всём этом?
На следующий день, стоя перед обалдевшими девчонками и не верящей своим ушам "Немкой", я с тоской, но громко обвинила себя в совершении злодеяния с метлой, а потом самым искренним образом за это извинилась.
"Садись", - только и смогла тихо сказать мне покрасневшая до корней волос Людмила Павловна, а потом быстро отвернулась к доске, постукивая почему- то по ней мелком.
На перемене разъяренные девчонки обвиняли меня во всех грехах, но я знала, что собрала всё своё мужество, чтобы извиниться, - какая уж тут трусость, и взяла всю вину на себя - какое уж тут предательство... Я лишила девчонок волнующего ощущения равенства с мальчишками из соседней школы - вот это была правда. Но что делать? В мужской школе, говорят, учителя свирепые, их, может быть, и не жалко, а тут... Девчонки объявили мне бойкот и презрительно отворачивали от меня носы, но на следующем же уроке немецкого языка я чувствовала себя так хорошо, что отложила в сторону "Anna und Marta bаden" и стала готовится к алгебре.
"ПЛЕСЕНЬ".
В год, когда я перешла в девятый класс, в женской 37 школе ввели новое правило: помимо школьного журнала на столе учителя лежала обычная тетрадка, куда записывались дисциплинарные замечания. Если их набиралось десять, родителям виновницы об этом сообщалось. Тетрадка эта выбрасывалась, когда все страницы были заполнены, и сменялась новой. Тоненькая и подвижная Аня Мамцова постоянно получала письменные замечания, а так как дома за это (и за всё прочее) Ане отчаянно доставалось, то каждый раз, когда количество замечаний подходило к критической цифре, тетрадка исчезала. Это всегда сходило Ане с рук.
В этот очередной раз я оказалась на переменке в классе как раз в тот момент, когда злополучная тетрадка нырнула в Анин портфель. Она взглянула на меня с вороватой улыбкой:
--
Дай честное комсомольское, что никому не скажешь.
--
Да ладно тебе, конечно не скажу.
--
Нет, ты дай комсомольское!.
--
Ну хорошо, честное комсомольское.
Начался урок, учительница поискала пропажу и, ворча что-то вроде: "Стыдно девочки, опять то же самое!", записала очередное замечание уже в новой тетрадке.
Прошла неделя. На уроке литературы вдруг резко, без стука открылась дверь и в класс вошла директриса Вера Павловна. Выражение её лица не предвещало ничего хорошего. Девочки автоматически втянули шею в плечи. С суровой многозначительностью Вера Павловна заговорила о краже каких-то государственных документов, о том, что виновные будут найдены и наказаны. Девочки не могли поверить своим ушам - этим важным государственным документом оказалась никем не принимаемая всерьёз злосчастная дисциплинарная тетрадка. Потом Вера Павловна назвала Аню Мамцову и ещё четыре фамилии - среди них мою. Нас четверых объединяла одна особенность - мы были из "благополучных", интеллигентных семейств. Всем нам было приказано немедленно следовать в директорский кабинет. Я шла по коридору, и под ложечкой у меня противно сосало. Что всё это значит?
В кабинете директора сидел незнакомый человек. "Представитель районного комитета комсомола", - отрекомендовала его Вера Павловна. Почему райкома? При чём тут он? Всё это выглядело пугающим и непонятным.
Похитительницей Аней Мамцовой, кажется, интересовались меньше всего. Настоящий допрос устроили нам четверым. Когда очередь дошла до меня, я призналась, что знаю, кто украл тетрадку, но не могу сказать, так как дала честное комсомольское молчать. C наивной глупостью моих пятнадцати лет я была уверена, что объяснение это вполне исчерпывающее, ведь все девять лет мне твердили, что честное комсомольское слово не может быть нарушено даже под страхом смерти. Мои инквизиторы оживились кой-то то недоброй радостью.
Сразу же после допроса было объявлено общешкольное комсомольское собрание. Перед притихшей большой аудиторией директриса читала статью из самой главной партийной газеты "Правда" под крупным заголовком "Плесень". Газета плевалась грубыми штампами вроде "язвы общества", "паразиты на теле трудового народа" и "интеллигентская плесень" - в выражениях не стеснялись. Из всего этого оглушающего шума стало понятно, что дети профессоров обвиняются в растлении нравов в силу их "оторванности от рабочего класса и заражённости барством". "Они имеют даже отдельные комнаты в квартирах родителей", - захлёбывалась от возмущения статья. Кончалась она, как обычно кончались такого рода директивы "сверху", призывом "бороться и очищать ряды".
Наконец дело дошло до нас пятерых, понуро стоящих перед всеми учениками. Выдержав небольшую паузу, Вера Павловна с драматической твёрдостью в голосе объявила:
- Здесь, в нашей советской школе, мы допустили расцвет этой плесени, и в результате - налицо падение морали и преступление: растленной группой совершена кража государственного документа, похищена дисциплинарная тетрадь. Мы должны со всей ответственностью дать отпор этому позорному явлению. Я предлагаю исключить из рядов комсомола ... - дальше перечислялись пять фамилий.
У меня закружилась голова. Мои мозги, сердце и всё моё существо были запрограммированы на абсолютную преданность и неотъемлемость от "комсомола, партии, народа". Вне этого жить казалось невозможным, исключение из комсомола воспринималось, как расстрел. Двести шестьдесят смотрящих на нас обескураженных комсомольцев думали точно так же. Нас все знали, и такой стремительный переход от лучших учеников к "преступникам" был уж слишком несуразен. Ни одна рука не поднялась за наше исключение, и было вынесено решение ограничиться выговором.
Сразу же после собрания нас повели в райком, в кабинет первого секретаря комсомола, где Вера Павловна с пафосом говорила об активной борьбе школы с "плесенью" и о том, что сегодня, час назад, комсомольцы единогласно исключили виновниц из своих рядов. Я смотрела на директрису и не верила своим ушам. Трудно было представить, что такая вопиющая ложь вообще возможна, но услышать её из уст самого авторитетного лица школы - казалось совершенно невероятным.
- Всем пятерым явиться завтра для разбора дела - сухо сказал секретарь райкома и,
На следующий день мы, девочки, встретились в назначенное время у райкома. Я с удивлением смотрела на Аню Мамцову - та напялила на себя какое-то старьё и даже повязала голову косынкой.
- Что за маскарад?.
- А вот увидишь, райкомовцам это понравится!
Нас пятерых посадили в центре большой комнаты, вокруг нас разместились кольцом человек пятнадцать. Опять заговорили о "плесени". Аня была в лучшем среди "преступниц" положении, и я вполне поняла смысл её маскарада, который громко заявлял, что к растленным и избалованным детям профессоров она никого отношения не имеет. Райкомовцы говорили с ней в каком-то даже благожелательном тоне, и она им подыгрывала, признаваясь, с выражением простушки (какой она вовсе не была), что дружит с мальчиками, "но они хо-о-рошие". Мои дела оказались самыми худшими, мой отец совмещал все пороки - он был и профессор и академик. Правда, вот уже почти полгода он почему-то безвыходно сидел дома, и семья жили только на мамину зарплату. Мне и сестре было сказано, что, во-первых, папа болен, а во-вторых, ему надо написать книгу, собрать вместе результаты его многолетних трудов. Объяснение звучало странно, но я об этом не слишком задумывалась.
Четырёх моих подружек, в том числе и зачинщицу Аню Мамцову, в конце-концов отпустили. Мне устроили перекрёстный допрос по всем правилам криминальной науки. Я не успевала поворачиваться, мне не давали ни секунды передышки, голова кружилась от града вопросов, смысла многих я просто не понимала, наверное, потому, что моя жизнь уж слишком далека была от того криминального мира, в который изо всех сил меня пытались запихать. Когда мне, наконец, объявили: "Комсомольский билет - на стол, решением Райкома комсомола ты исключена....", я поняла, что жизнь моя кончена. " Лучше посадите меня в тюрьму, я не могу жить без комсомола", - пролепетала я непослушными губами. В комнате раздался дружный издевательский смех. Этот циничный, оскорбительный смех как - будто вытряхнул меня из мягких пелёнок детства. С холодеющим сердцем я вдруг поняла, что ни я, ни моя жизнь ничего для них не значат. В душе моей что-то сломалось и ощетинилось. Я молча положила билет на стол и вышла: "Я им верила, а они.. ... тупые рожи! Рады, что выслужились, "быстро прореагировали на сигнал"!
Я шла, не видя ничего вокруг. Сердце колотилось от мысли, что я стала парией, что в один час и моя жизнь, и я сама переменились. На душе было противно до тошноты, и не только от потери комсомольского билета, без которого ещё утром я не мыслила жить, но и от оскорбительного смеха надо мной, над моей детской верой. В какой-то мере для меня утешало, что я так и не нарушила своего честного комсомольского, и каким бы смешным фарсом это не выглядело, но даже сейчас, когда я потеряла право давать это слово, оно было для меня свято.
В школе меня сразу же вызвали в кабинет директора
- Аттестата зрелости ты не получишь. Мы выдадим тебе справку об окончании школы. В институт тебя с ней не примут, пойдёшь работать.
Моя сестра ждала меня в коридоре у директорского кабинета и крепко обняла:
- Я знаю, что ты не сделала ничего плохого и никогда не сделаешь. Я тебе верю, абсолютно верю!
Вечером дома новость об исключении приняли молча. Я ожидала, что отец, который всегда был моим защитником, заступится за меня, добьётся правды. А он ничего не сказал, только брови его сурово насупились. И невдомёк мне было, что беда нависла над всей семьёй, что мой отец, лишённый всех его должностей, званий и регалий ждал суда, который по заведённому страшному стандарту неизбежно поставит на нём клеймо "врага народа" и приговорит... к тюрьме? К ссылке?
Тусклые зимние месяцы тянулись долго. Днём в школе я чувствовала себя отщепенкой, ночью мысли о закрытом для меня пути в любой Вуз мучили дурными снами. Мне страшно было думать о будущем: без университета оно не имело никакого смысла. Спасали книги, я проглатывала одну за другой и дома, часто вообще не готовя уроков, и в школе, прижимая книгу к щели в парте и не слыша, что происходит в классе. Я читала даже ночью под одеялом с фонариком.
В марте умер Сталин. Как и все вокруг меня, я была потрясена. "Что теперь будет, как жить, если Сталин умер?" - написала я в своём дневнике и кинулась к отцу с этим же вопросом. Он опять удивил меня своей сдержанностью, обнял меня за плечи и ответил, не объясняя: "Может быть всё станет на свои места. Всё будет хорошо". Я не видела в нём никаких признаков скорби, охватившей всю страну, и это меня совсем обескуражило.
В апреле солнце светило уже во всю свою южную силу. Мне невольно хотелось верить словам отца, что всё будет хорошо. И похоже, что это хорошее началось, потому что на перемене директриса подошла ко мне и сказала: "Подай апелляцию в райком, ведь через год нужно получать Аттестат!"
Сердце моё стучало, как бешеное, когда я протянула секретарше, сидящей в приёмной за окошечком, написанную просьбу о пересмотре моего дела. Та взглянула, и вместо того, чтобы положить в папку "На рассмотрение", открыла ящик конторского стола и, пошарив среди какой-то ерунды, протянула мне мой комсомольский билет: "Твой, что ли? Забирай!" Вот так просто, без выяснений, без комиссий, как будто это был не важный документ, а какая-то... дисциплинарная тетрадка. Райком "быстро прореагировал на сигнал", и я ему больше была не нужна. Да и времена переменились... А вскоре после этого отец со счастливо блестящими глазами обнимал меня, сестру и маму - он был реабилитирован.
ДУРЕХА.
Наконец-то долгожданный Рижский аэропорт! Замедленный прыжок из Азии в Европу на маленьком (тогда он выглядел огромным!) двухмоторном самолёте оказался куда труднее, чем можно было думать. Впрочем, отправляясь в путь я много и не думала, а просто радовалась до головокружения предстоящему далёкому и, самое главное, совершенно самостоятельному путешествию. Восемнадцать часов воздушных ям с прыжками желудка в лёгкие; пять посадок с прятаньем физиономии в специально для этого выданный мешочек; шум мотора, сотрясающий не только весь самолёт, но и каждую клеточку тела - всё это привело меня в состояние некоторой невменяемости, но ничуть не испортилo настроения.
В Рижском аэропорту я должна была встретиться с моей сестрой, на двенадцать лет меня старше, и дальше ехать вместе с ней в Клайпеду, где она жила с мужем и маленьким сыном. Из-за сложностей телефонной связи, бывшей в те годы предметом смешных анекдотов (помните Райкина - "Я стою босиком вкоридоре!"?) и совсем не смешных недоразумений, сестра моя опоздала почти на сутки. Никем не встреченная, я оказалась одна на аэровокзале. К этому я совсем не была подготовлена. Мне исполнилось шестнадцать лет, и у многих моих ровесниц уже пробились крылышки женственности из кокона детскости, но мой кокон был ещё прочен. Две палочки рук и две палочки ног, нос в веснушках и косички - пожалуй это довольно верный мой портрет.
Опоздание сестры тревожило меня, но не слишком пугало, я знала, что рано или поздно она должна появиться. Устроившись в маленьком уютном зале для пассажиров, я достала книжку и собралась в ожидании встречи погрузиться в приключения " Джерри-островитянина", но ничего из чтения у меня не вышло. Я слишком была возбуждена необычным миром вокруг меня. Начать с того, что подошедший ко мне нищий элегантно склонил голову и обратился:
- Мадам, одолжите рубль.
Это "мадам" привело меня в замешательство, и, покраснев, я не менее вежливо ответила: - Извините, но у меня есть только десять рублей
- Но мы можем их разменять, разрешите?
Он взял протянутую мной бумажку (мою единственную) и направился к кассам, где действительно её разменял и честнейшим образом отсчитал мне девять рублей, оставив себе один. Вот тут я поняла, что нахожусь в цивилизованной Европе: в моём азиатском городе такой порядочный и элегантный нищий был бы просто немыслим!
От царящей тишины, чистоты, уютности и вежливости я совершенно перестала тревожиться о несостоявшейся встрече с сестрой и с удовольствием и любопытством стала исследовать моё новое окружение. Аэропорт в ту дореактивную пору располагался в самом городе, и прямо из его дверей был виден сквер с аккуратными клумбами, газонами и круглыми кронами подстриженных деревьев. Дальше начиналась прямая улица с трёх- и четырёхэтажными домами под высокими крышами. Погода стояла прекрасная, солнце светило ласково, мягкий свежий ветерок бодрил, и настроение моё было самое радостное. В таком приятном расположении духа я бродила по ближним улицам и закоулкам до вечера, а потом вернулась в аэропорт, чтобы скоротать ночь в зале ожидания: поезд из Клайпеды приходил только в полдень следующего дня. Но вот тут случилось неожиданное - дверь зала ожидания оказалась закрытой на ночь. Это меня несколько обескуражило, но воздух был тёплый, и перспектива дождаться утра на скамейке сквера не казалась пугающей. То, что для таких ситуаций существуют гостиницы, мне просто не пришло в голову.
Я нашла уютный уголок под шарообразной кроной молодой липы и почувствовала совершенное блаженство уже по одному тому, что на прочно стоящей на земле скамейке мне не угрожали ни воздушные ямы, ни рычание и сотрясение железной кабины. Меня окружала райская тишина цветочного скверика. Но лирическому настроению пришёл конец очень скоро. Неизвестно откуда взявшийся молодой рижанин остановился против меня и без всякого предисловия спросил: "Вы не хотели бы пойти со мной?" Я поблагодарила и отказалась. Мне показалось, что он как-то странно на меня посмотрел, но не успела я над этим задуматься, как такой же вопрос задал мне другой любитель прогулок, а потом его повторил ешё и ещё один. Откуда возникла эта вереница молодых рижан, я не могла представить, так же как не могла взять в толк, почему им обязательно надо куда-то со мной пройтись. Все они обращались ко мне вежливо, с лёгким латышским акцентом и, получив отказ, исчезали, но мне было не по себе от этих странных предложений, я чувствовала, что что-то здесь не так. Потом рядом со мной на скамейку плюхнулся говорящий без акцента "дядька":
- Крошка, как мы думаем провести ночь?
- А разве нельзя сидеть на этой скамейке? - растерянно спросила "Крошка".
- Пойдём, пойдём. Я знаю местечко поприятнее!
- Я никуда не пойду! - в голосе " Крошки" уже звучали слёзы
- А чем я тебе не хорош?
После этого непонятного, пугающего и чем-то оскорбительного вопроса я вскочила и бросилась бежать с такой скоростью, что поймать меня у "дядьки" не было никаких шансов. Остановила меня фигура мне знакомая - офицер, которого я видела ещё в самолёте. Какое облегчение! Наш советский офицер, спаситель и освободитель! Я сбивчиво и волнуясь, объяснила причину моего стремительного бега, и он, слегка обняв меня за плечи, утешил: - Я отведу тебя в совершенно безопасную комнату для офицеров, где ты, девочка, спокойно проведёшь ночь.
Мы прошли по пустому коридору аэропорта, и мой спаситель, открыв одну из дверей, повернул выключатель. Внутри, устроившись на диванах, спала семья. Картина мирная, но в момент, когда зажёгся свет, я посмотрела на моего благодетеля, и моё сердце упало - его лицо при виде спящего семейства исказилось яростью. Он выключил свет, и мы сели на свободную деревянную скамейку со спинкой. Сердце моё колотилось непонятным страхом, офицер что-то тихо бормотал мне на ухо, а потом лёг, положив голову мне на колени. Прикосновение его головы было мне невыносимо противно и, неизвестно почему, оскорбительно-пугающим. Я вспрыгнула с такой быстротой, что она, эта самая голова, звонко стукнулась о скамейку.
Я снова бросилась бежать - к двери, по коридору, на улицу и дальше, дальше - мимо в одиночку и группами идущих мужчин. Одних мужчин! Они оглядывались на меня и что-то кричали в вдогонку, кажется даже с сочувствием. Может быть, с желанием помочь? Я не пыталась это выяснить, я бежала так, как бегала на перегонки с ребятами нашего двора, когда хотела быть первой. Не помню, как долго продолжался мой марафон, но вот улица, наконец, совершенно опустела и я, почувствовав, что никто меня не преследует, остановилась и огляделась по сторонам. Уже наступила глубокая ночь, но не бархатно-чёрная, к какой я привыкла, а серенькая, прозрачная. Я увидела другой аккуратненький скверик со скамейками, и я могла бы здесь хорошо отдохнуть, если бы... если бы передо мной почти немедленно не выросла очередная фигура с традиционным вопросом.
Ничего не отвечая, я снова бросилась бежать, и этот раз остановилась только, когда совсем рассвело. Солнце уже золотило деревья и старинные домики под высокими крышами. Это была окраина города, и трамваи здесь со скрипом разворачивались, чтобы ехать в обратном направлении. Я не торопилась возвращаться на аэровокзал: страшно было думать, что мне может встретиться наглая физиономия "дядьки" или кто-нибудь снова позовёт меня "на прогулку"; страшно было столкнуться с моим "спасителем". Но день и появившееся солнце всё меняли, улицы заполнились самыми разными, куда-то спешащими женщинами, и в их окружении мужчины потеряли свой хищный вид. К моему великому облегчению, они уже не обращали на меня никакого внимания.
Я медленно плелась обратно, зная, что поезд из Клайпеды приходит только в полдень. Ноги мои дрожали, я чувствовала слабость и тошноту оттого, что не спала ночь и не ела почти двое суток. В то время в полётах ещё не кормили (это пришло вместе с "реактивностью"), а жевать в окружении незнакомых людей приготовленные мамой аппетитные пирожки мне казалось смертельно неловко, как в самолёте, так и позже, в аэропорту. Голова моя звенела, как будто совсем пустая, на сердце было противно и тревожно. В полном недоумении от пережитого ночью я мучилась вопросом: чего все эти ночные мужчины хотели? Почему они не спали спокойно, а шатались по улицам? Почему только мужчины? Может быть, это был какой-то национальный праздник только для них? Почему такая жуткая гримаса исказила лицо офицера?
Моя сестра уже ждала меня в аэропорту, и после первых слов приветствий я накинулась на неё с вопросами. Но она, как бы не слыша моего возбуждённого рассказа и недоумения, перевела разговор на другую тему.
В Клайпеде, в письме домой, я не стала рассказывать подробностей моих ночных марафонов, не желая тревожить горячо любимую маму, а ограничилась коротким замечанием: "Если бы ты только знала, милая мамочка, что произошло со мной ночью в аэропорту!" Почему-то в ответ на эту простую фразу мама засыпала сестру телеграммами. "Дурёха!" - возмущалась сестра, распекая меня на все лады за то, что я "свожу маму с ума". - В шестнадцать лет можно получше соображать!" - "Дурёха" - это было уж совсем обидно...
ГДЕ ВЫ?
Поезд, набирая скорость, мерно перестукивал колёсами. Трик-трак, так-так - волшебные звуки, уносящие от обыденности в волнующий мир путешествий, со всеми его неожиданностями и приключениями. Впрочем, в этот раз весёлое клацанье колёс выполняло роль как раз обратную и возвращало меня от двух месяцев похождений к милой и тёплой рутине дома, о котором я уже думала с любовью и нетерпением. Кончалось моё путешествие, первое и сразу такое большое - Рига, Клайпеда, серо-прохладное Балтийское взморье и, наконец, Москва. И вот я уже качу через Россию и Казахстан в зелёную, журчащую горными арыками Алма-Ату. Пять дней пути отделяют меня от моего дома, где с балкона открывается великолепный вид на снежный Ала-Тау, такой привычный с детства, что я его почти не замечаю. Я еду в купейном вагоне на верхней полке. У меня с собой традиционная жаренная курица, правда, завёрнутая не в газету, как это полагается, а в чистую кальку. Я положила её на столик у окна, чтобы во время трапезы поделиться с моими соседями. Старушка явно кавказского происхождения и дородный полковник с красной физиономией размещаются внизу. Верхняя полка напротив меня остаётся пустой до самого последнего сигнала к отправлению, когда появляется и четвёртый пассажир - запыхавшийся молодой человек, высокий, худощавый, с приветливым и приятным лицом.
Как только поезд тронулся и колёса весело застучали свою песню, полковник вытащил из сумки с продуктами бутылку водки и жестом пригласил молодого человека составить ему компанию. Тот смущённо улыбнулся и ответил: "Да я, в общем-то, не пью". Полковник насмешливо махнул рукой и достал из всё той же сумки большую кисть винограда, со словами: "Это для барышни, да и вы присоединяйтесь, а я уж, простите, - в соседнее купе". Мы остались втроём, и мой новый спутник весело сказал мне: "Раз такое дело, слезайте вниз, будем есть виноград!" Мне очень хотелось лежать на животе на полке, подперев голову руками, слушать перестук колёс и смотреть, как уплывают пригороды Москвы, но отказаться было неловко, да и виноград выглядел очень аппетитно. Я спрыгнула вниз и села с краешка, далеко от окна. Старушка ласково мне улыбнулась и спросила: "Как твой имя?" - "Рита". - "А твой?" - " Марк... Марк Соломонович Беленький". Старушка говорила по-русски плохо, но была очень любопытна, и я вскоре услышала массу подробностей о жизни моего спутника, начиная с того, что ему двадцать три года, что он только что кончил медицинский институт во Львове по специальности фтизиатрия ("Это тот, кто лечит туберкулёз", пояснил он старушке), что едет он в казахский аул, где сейчас очень нужен врач, и даже то, что во Львове у него остались мама и папа.
- Нет, не женат... Пока не собираюсь... Ну конечно же, будет много-много детей! - старушка была дотошная, и Марк весело смеялся.
Мне она тоже устроила подробный допрос и слушала с таким доброжелательным интересом и так ласково комментировала рассказ на своём ломаном русском, что, хотели мы этого с Марком или нет, но ещё виноград не кончился, а мы уже всё друг о друге знали. Это сразу же сняло обычную между незнакомыми людьми неловкость и сделало нас почти друзьями.
Старушка полностью удовлетворила своё любопытство и оставила нас в покое, продолжая только приветливо улыбаться. Марк повёл меня в самый хвост поезда, где из последнего тамбура открывалась широкая, убегающая от нас панорама подмосковных просторов. После жалких пригородов, особенно грязных и убогих вдоль железной дороги, зелёный весёлый лес, кружащийся вперемешку с желтыми полями ещё не сжатой пшеницы, наполнял сердце праздником.
Мне легко и интересно было говорить с моим новым спутником, он обращался со мной, как с равной, как со взрослой, и даже называл на "вы", что было непривычно и очень приятно. При этом он не позволял себе ни малейшей фамильярности ни словами, ни жестами, ни интонациями. Я чувствовала себя с ним "дома", в совершенной безопасности. Мы говорили о вещах самых разных- начиная с моей школы и кончая только что появившейся (и недавно растолкованной мне мамой, о чем я, конечно, не упомянула) теорией Шмидта о происхождении вселенной.
Ещё тёпленький после института в цивилизованном Львове и любящего мамы-папиного дома, Марк спешил туда, где, по его словам, он больше всего был нужен, - в далёкий аул (который он ещё и в глаза не видел), охваченный эпидемией туберкулёза и ждущий помощи. Несмотря на мои шестнадцать лет я, в отличие от Марка, побывала во многих таких аулах, разъезжая по степям с родителями-геологами, и мне очень трудно было представить себе в этих, тогда ещё совершенно не знавших гигиены местах чистенького и ухоженного львовичанина. Но он был большим энтузиастом своей профессии и рад возможности применить её в "настоящем деле".
Долгие годы хранилась у меня подаренная им книга "Приваловские миллионы", которую он как раз тогда читал. Конечно, никакого отношения к медицине она не имела, но подписал он мне ее - "Будущему врачу от уже врача", как будто удостоверяя, что я пойду по его стопам. Врачом я не стала, но книгу я хранила, пока её не отобрали у меня на таможне как "антиквариат" тридцать лет спустя.
Так, с первых же минут путешествия мы были неразлучны все пять дней. Нет, пожалуй, это не совсем правильно - мы разлучились ненадолго, и ни к чему хорошему это не привело. На очередной остановке я спрыгнула на перрон одна, а Марк оставался в поезде. Увлёк меня звонкий крик торговки: "Пирожки, горячие пирожки с повидлом!" Пока я прошла по вагону к двери, бабка со своим сладким товаром куда-то исчезла. Вкус пирожков уже был у меня во рту, и я несколько забылась, разыскивая торговку, когда вдруг услышала голос Марка, зовущего меня. Я оглянулась - наш вагон уже тронулся, и Марк, стоя на ступеньке, изо всех сил махал мне рукой. Я бросилась бежать за поездом, перепрыгивая через рельсы, когда вдруг до меня донеслось отчаянное: "Стой! Стой!". Я успела остановиться, но так близко перед мчащимся встречным поездом, что он едва не задевал меня. Когда вагоны, наконец, прогрохотали мимо, я увидела Марка, стоящего прямо против меня на соседней платформе. Наш поезд уже был за пределами досягаемости.
- Как вы здесь оказались?!
- Да уж так...!
Мне было и стыдно, и радостно, и страшно. Я не смела поднять на Марка глаза, но он уже тащил меня, крепко взяв за руку, к маленькому домику, на котором крупными буквами красовалось "Диспетчерская". Через минуту мы торопились уже в обратном направлении - к отходящему поезду, который должен был встретиться с нашим на следующей же остановке.
Мы добежали до ещё медленно двигающихся ступенек, я прыгнула, но не удержалась - моя рука была занята кулёчком с пирожками, и я не могла ухватиться за перила. Падая, я почувствовала, как Марк подхватывает и толкает меня обратно в вагон, а потом прыгает сам. Мы стояли, радостно и тяжело дыша, в тамбуре набирающего скорость поезда. Я протянула Марку пирожки. "Ну, нет, спасибо, боюсь, меня стошнит от этой сладости, из- за которой вы сначала чуть не потерялись, а потом дважды едва не попали под колёса!" Его шоколадно-карие глаза смеялись ласковыми искорками, ладонь вытянутой руки опиралась на стену, преграждая дверь, как будто для того, чтобы я снова ненароком не выпала из вагона. Может быть, от излишнего возбуждения, а может быть потому, что пирожки действительно были вкусные, но я их тут же проглотила. Через два часа мы пересели в наш поезд.
А колёса всё стучали, вот уже пролетел четвёртый день нашего путешествия. Всё теперь шло без приключений. Трик-трак, так-так ... мы подъезжали к Алма-Ате. Сначала появилась узкая каёмка гор, поднимающаяся с каждой минутой всё выше и выше и превращающаяся в цепь снежно-синих хребтов, потом замелькали поля с тополями, домики и, наконец, - вокзал.
Мы с Марком как-то не думали, что наши беседы скоро прервутся, и не подготовились к расставанию. Едва вырос перед нами вокзал, поднялась страшная суета, все бросились к окнам и дверям, встречающие махали руками и призывно кричали. Наша маленькая компания сразу потеряла свою целостность и близость. Старушка исчезла в толпе шумно-гортанных большеглазых и горбоносых родственников. Краснолицый полковник, добродушный и всю дорогу "непросыхающий", испарился со скоростью, совершенно непонятной при его солидных размерах. Я увидела мою красивую сестру, радостно машущую мне из толпы, и ринулась к ней, гордясь за неё перед Марком. Но толпа оказалась гораздо гуще, чем я думала, и когда я оглянулась, он уже потерялся из вида. Конечно, он был где-то рядом и пытался, вероятно, разглядеть нас через спины и лица, но как признаться сестре, что мне нужно кого-то найти и что этот "кто-то" -двадцатитрёхлетний молодой человек? Это было невозможно.
Подхваченная людским потоком, я так и ушла, не попрощавшись с Марком. Представить себе, что мы расстались навсегда, казалось просто нелепым. Я была абсолютно уверена, что мы должны встретиться в самое ближайшее время. Как это ни странно, именно так и случилось, причём на следующий же день.
Мы пошли в театр стайкой из четырёх девочек и едва вступили в фойе, как сердце моё заколотилось и кровь бросилась в голову - я увидела Марка. На несчастье, мои подружки тут же заметили моё смятение. Может быть, если бы я не стала горячо уверять их, что ровно ничего не случилось, я бы откликнулась на его радостное "Риточка!", но, растерянная и смущённая, я... отвернулась. В антракте я тайно искала Марка глазами и нашла. Он сидел в фойе на стуле у стены, подперев голову обеими руками, с видом обескураженным и огорчённым. Я не смела обнаружить себя и сама не могла понять, что со мной происходит, что во мне изменилось, почему радость перемешена со смятением, сердце моё колотится, и я не могу преодолеть парализующего, непонятного стыда. "В следующий раз... в следующий раз, когда мы встретимся одни, без моих подружек, я непременно скажу ему, как я рада видеть его и как хочу никогда больше не терять,... но не сейчас.... не сейчас..."
Следующего раза никогда не случилось. Я думала о Марке постоянно, и в надежде встретить его бродила по улицам, которые неизменно приводили меня к театру, - всё напрасно! Я вспомнила, что он хотел остановиться в гостинице, а в те времена она в городе была одна. Мне пришло в голову, что я могу передать записку для Марка с моим адресом, чтоб он знал, где меня найти. Я провела долгие часы, стараясь написать что-то толковое, но мои всё ещё невыписанные каракули приводили меня в отчаяние. В конце концов, я решилась попросить мою сестричку переписать мои старания её красивым, уже почти "взрослым" подчерком. К моему облегчению, она не подняла меня на смех (умирая от желания сделать это, как она призналась много позже), а тут же согласилась. Вооружившись теперь уже красивой запиской, я подошла с колотящимся сердцем к дежурному гостиницы. Он поднял на меня равнодушные глаза и открыл замурзанную папку... Марк Соломонович Беленький отбыл две недели назад в неизвестном направлении...
"Мне только шестнадцать, - думала я, - мы обязательно встретимся где-то, как-то, когда-то, ведь впереди такая бесконечно длинная жизнь!" Я всё надеялась и день за днём, месяц за месяцем рисовала картины нашей встречи... Годы бежали так быстро, и жизнь оказалась такой короткой, что мы не успели найти друг друга... Где же вы, Марк Соломонович Беленький?...
Убийца... или рыцарь?
Вся эта история началась в один из самых счастливых дней моей жизни - в тот самый день, когда я была принята в университет. После сумасшедшего напряжения восьми вступительных экзаменов, от которого я потеряла способность спать и есть, я смотрела на вывешенный список избранных счастливцев, и не могла оторвать взгляда от моего имени в нём. Студентка! Мне стоило радоваться: конкурс был громадный - десять человек на одно место. От охватившего меня счастья и внезапного огромного облегчения я не заметила маленькую приписку в конце листа: "Все вновь принятые должны зарегистрироваться для поездки в совхоз. Никаких исключений."
Через неделю поезд уносила меня вместе с моими сокурсниками в далёкие выжженные солнцем узбекские хлопковые поля, где мы должны были проработать целых два месяца. Нас везли в теплушке для перевозки скота - как заключённых, с той, однако, существенной разницей, что у нас не было охраны, если не считать куратора, ехавшего где-то рядом в нормальном вагоне. В мои семнадцать лет я воспринимала путешествие в Богом забытые края, как волнующее приключение; сознание, что я принята в университет, кружило мне голову, и в свете такого радостного события всё казалось замечательным.
Родители мои ещё не вернулись из геологической экспедиции, и к поездке я готовилась сама, что легко было определить по моему совершенно не соответствующему ситуации наряду. На мне было белое "выпускное" шёлковое платье и босоножки на высоких каблуках, мои буйные кудри прятались под широкополой шляпой, тоже белой, с ярко-красной лентой вокруг тульи. Я ешё никого не знала по имени, но все мы были студентами первого курса, и этого было достаточно, чтобы чувствовать себя среди своих. Знакомства завязывались быстро, тем более что лица уже примелькались на вступительных экзаменах. На вокзал пришли провожать новоиспечённых студентов мамы и папы, с плохо скрываемым страхом смотревшие на никак не приспособленную для перевоза людей теплушку. Только меня не окружали тревожные родственники, и от этого во мне трепетало восторженное сознание моей настоящей взрослости и независимости. Поезд засвистел, заскрипел, дернулся с грохотом, судорогой пробежавшим по всему составу, и стал всё быстрее и быстрее стучать колёсами. Мы ехали в новую, неизвестную жизнь. Жара стояла ужасающая. От набитых в теплушку множества молодых тел, дышать было нечем. О том, чтобы удобно улечься, не могло быть и речи, даже сидеть на полу, не мешая кому-нибудь своими поджатыми ногами, не представлялось возможным. Вскоре все, кто посмелее, стали забираться на крышу вагона. Мне тоже протянули руку, и я полезла вверх, цепляясь за скобки. Общество на крыше собралось, в основном, мужское, или, вернее сказать, мальчишеское, так как, за немногим исключением, никому не было больше восемнадцати. Моё появление встретили одобрительными, любопытно-изучающими и уже покровительственными взглядами. Здесь, на скользкой, несущейся вперёд поверхности крыши, ощущение было великолепное: сильный ветер блаженно сдувал жару и освежал лёгкие, широкая панорама, уплывая в даль, менялась каждую минуту, и сознание своей лихой храбрости приятно щекотало нервы. Шляпу мою немедленно сдуло с головы, и она трепыхалась за спиной на красных лентах. Мне приятен был интерес, проявляемый ко мне моими новыми однокурсниками, и веселила новизна приключения. Целую неделю тащился наш паровозик по азиатским просторам, останавливаясь на каждой большой и малой станции. Спали мы в теплушке, но по очереди, из-за отсутствия места. Неотесанные мальчишки вели себя с неуклюжим джентльменством, и ни о каких приставаниях к девушкам ни в поезде, ни в последующей колхозной жизни не было и речи. Это казалось естественным: традиционная строгость в отношениях между девушками и юношами ещё не претерпела никаких "сексуальных революций" и сохранялась во всей силе, несмотря на то, что мораль населения обнищавшей после войны страны оставляла желать много лучшего. Сентябрьское солнце Узбекистана пекло во всю свою азиатскую силу. За неделю, проведённую на крыше, обдуваемой ветром и паровозным дымом, мы порядочно опаршивили: почернели, погрязнели и, питаясь в основном сухарями, похудели; но дорожные трудности сдружили нас и между нами возникли крепкие узы товарищества.
Наконец мы высадились на маленькой прожаренной солнцем станции, где нас ждал старый, разбитый грузовик. В кузове было ещё тесней, чем в теплушке, и просто удивительно, что никто из нас не вывалился на ухабах. Временами допотопная колымага фыркала и останавливалась, и тогда шофёр вылезал, крутил заводной ручкой, цедя через зубы одно и тоже короткое ругательство, и возвращал к жизни астматичный мотор.
Около колхозного управления мы выпрыгнули из кузова и прошли ещё три километра по просёлочной дороге.
В уныло-убогом совхозе я чувствовала себя вполне счастливой. Ни деревянные нары застеленные соломой, где мы спали, ни тощая рисовая каша на хлопковом масле, составляющая наше единственное "меню", ни жар беспощадного азиатского солнца, ни "норма" хлопковых "ощипков", которыми мы должны были ежедневно набивать мешки, привязанные к нашим талиям, не могли испортить моей ежеминутной радости от сознания, что я теперь студентка. Мои однокурсники вполне разделяли эти чувства. Нам было по семнадцать-восемнадцать лет, и мы воспринимали студенческие принудительные работы скорее как весёлое приключение, чем тяжелую обязанность. Смех и шутки вспыхивали по всякому поводу и часто вообще без повода.
Студенты разных факультетов были распределены по отдельным совхозам и колхозам жаркого узбекского Пахтааральского района. Моя ближайшая подруга Наташа, будущий филолог, начинала свой путь к высокому слогу поэзии на хлопковых полях колхоза, отдалённого от нас на пару десятков километров. Мне просто необходимо было навестить её, чтобы обменяться радостно-волнующими впечатлениями нашей новой студенческой жизни, пусть даже похожей пока на своеобразную смесь пионерского и концентрационного лагерей.
Я собралась "в гости" не одна, а вместе с моей бывшей одноклассницей, а теперь однокурсницей Леной Тимофеевой. Мы с ней хорошо дополняли друг друга : в противоположность моей неудержимой восторженности и импульсивности, она отличалась уравновешенностью нрава и какой-то умиротворяющей леностью движений. При моей торопливой походке ноги мои едва поспевали за устремлённым вперёд лёгким телом. Лена же чуть откидывалась назад, прочно и не торопясь наступая на землю. Копна тёмных кудрей на моей голове и её гладкие русые волосы, аккуратно затянутые в косички и уложенные "корзиночкой", вполне соответствовали разнице в наших темпераментах. Мы отлично ладили.
Путешествовать по этим негостеприимным местам было небезопасно, и наша бесшабашная смелость основывалась исключительно на легкомысленной глупости и святом неведенье. Ни я, ни Лена не задумались ни на секунду над тем, что мы подвергаем себя риску.
Мы отправились в путь после окончания работ в поле, поскольку невыполнение обязательного "трудодня" грозило нам отчислением из университета. Солнце уже клонилось к горизонту, но наступающий вечер, как всегда, не нёс с собой облегчения от дневного пекла. Воздух, земля и даже редкие порывы ветра - всё было жарким.
Мы решили "голосовать" на дороге, соединяющей колхозы и совхозы, пока какая-нибудь проезжающая машина не окажется едущей в нужном нам направлении.
Уже через десять-пятнадцать минут ожидания мы увидели приближающийся к нам старый зелёный грузовик, за которым вихрем клубился столб горячей пыли. На наш призывный сигнал машина остановилась, накрыв нас белым лёссовым облаком. Шофёр, в ответ на вопрос, не едет ли он в таком-то направлении, махнул нам с энтузиазмом рукой: "Давай, полезай!". Рядом с ним сидел его напарник и тоже махал нам рукой с призывом забираться в машину. Мы, не мешкая, запрыгнули в кузов, и пыль заклубилась за нами, как дым реактивного самолёта. Но до самолётной скорости старому раздрызганному грузовику было далеко, и мы приготовились к двадцати-тридцати минутам дорожной тряски.
Прошёл час, и радостное возбуждение от быстро и хорошо осуществляемого плана стало таять. Ещё через полчаса наши сердца уже тревожно бились, и вскоре нас охватила паника. Мы заколотили по крыше кабины, но в ответ на нас оглянулся с издевательским, пугающим смехом напарник шофера, и грузовик только увеличил скорость. Теперь мы уже не сомневались, что эти двое в кабине замышляют какое-то злодейство, но что именно, было нам не ясно.
Сейчас, после "сексуальной революции", трудно представить себе всю нашу наивную неосведомлённость. В теперешнее время даже шестилетние дети сообразили бы, что нам грозит, но мы, в наши непросвещенные семнадцать, только чувствовали всем нашим существом опасность, не представляя, в чём она.
--
Что они от нас хотят? Ограбить? Ведь у нас и денег-то нет!
--
Может быть убить и пустить нас на пирожки?
Это нелепое предположение вовсе не было шуткой, и до шуток ли нам было! Преступления с "пирожками" сохранились в нашем воображении ещё с военных времён, когда ходили упорные слухи, что на базаре продаются пирожки, начинённые человеческим мясом. В узбекских хлопковых совхозах была такая нищета, какую мы знали только во время войны; неудивительно, что мысль о "пирожках" пришла нам в голову как жуткая, но вполне вероятная версия. А грузовик всё ехал и ехал, увозя нас неизвестно куда.
--
Прыгаем! Прыгаем! Скорее!
--
Да ведь разобьёмся насмерть!
В это время наш зелёный рыдван резко свернул с дороги и снизил скорость, трясясь по целине. Мы прыгнули. Могучая сила инерции швырнула нас на землю, мягкая лёссовая пыль, покрывающая её толстым слоем, спасла наши кости, но шок от удара был так велик, что прошло несколько секунд, пока к нам вернулось соображение. Мы увидели, что машина остановилась, и оба шофёра идут к нам, не слишком даже спеша в полной уверенности, что нам никуда не деться. Физиономии их тупо и похабно ухмылялись, в руке у одного была монтировка. Оба явно наслаждались ситуацией. Я похолодела от ужаса, сердце моё колотилось так, как будто хотело вырваться из груди. Не обращая внимание на боль во всём теле, я вскочила на ноги и потянула за руку подругу, помогая ей встать. Наши преследователи подошли уже совсем близко, бежать было бессмысленно, ещё несколько секунд...
И вдруг произошло нечто невероятное: шофёр и его напарник остановились, как вкопанные, хамски-довольное улыбки сменились растерянностью, даже испугом, и в следующее мгновенье они бросились бежать к машине. Нам трудно было поверить в это чудо. Что их испугало? Мы оглянулись. В нескольких шагах от нас стояла в какой- то зловещей неподвижности словно выросшая из-под земли мужская фигура. Вид у этого человека был страшный. От всего его застывшего, напряжённого тела с широким разворотом плеч веяло какой-то зловещей силой. Большой крючковатый нос, черные нечесаные кудри, схваченные красной тряпицей, завязанной узлом на виске, придавали ему сходство с пиратом из "Острова сокровищ". Но самыми пугающими были глаза: тёмные, неподвижные, они смотрели на нас тяжело и не отрываясь. Мрачные глаза, не знающие ни радости, ни страха.
"Кто такие?" - спросил он отрывисто и резко. Мы ответили ему послушно, запинаясь, забыв с перепуга стряхнуть пыль с наших лиц и платьев. "Что здесь делаете?" Мы стали объяснять дрожащими голосами. Он посмотрел вслед быстро уезжающему грузовику и выругался сквозь зубы.
- Идите за мной!
Мы двинулись, словно загипнотизированные.
Ночь упала на землю, чёрный тёплый бархат тьмы окутал нас. Темнота стояла непроницаемой стеной, только далеко вверху сияли неправдоподобно яркие огромные звёзды. Мы следовали за едва различимой фигурой нашего молчаливого проводника, не видя дороги, утопая по щиколотку в тёплой лессовой пыли. Путь был долгий, и когда мы, наконец, остановились, то с трудом могли различить силуэт полуразрушенной хибары. Единственное её окно было крест-накрест заколочено двумя досками. Наш проводник постучал в дверь и что-то громко и резко сказал. Слов мы не поняли. В ответ послышался шум, как от снимаемого засова, и мы вошли внутрь.
Маленькая керосиновая лампа тускло освещала единственную почти пустую комнату. Грубый стол, сбитый из нeструганных досок, и две широкие скамьи составляли всю мебель. Человек, открывший нам дверь, был похож как две капли воды на нашего пирата, только волосы у него были рыжие. Он оглядел нас с недружелюбным, даже злобным недоумением и что-то быстро и непонятно спросил у нашего проводника. Тот ответил медленно и весомо, почти торжественно: "Я отвечаю за жизнь этих невинных козочек до завтрашнего утра". Затем отодвинул в угол скамью: "Спите здесь", и обратившись ко мне, резко спросил:
--
Родители есть?
--
Да
--
Отец партийный?
--
Да.
--
В бога веришь?
--
Нет.
Я понимала не умом, а каким-то инстинктом, что мои ответы нам вредят, что они почему-то враждебны этому человеку. Некоторое время он стоял молча. Первый раз я решилась посмотреть ему прямо в глаза. Они были большие, чёрные, но вовсе не свирепые. За их жёсткой непроницаемостью мне чудилось... горе.
- Голодные?" - Он протянул мне кусок сухой лепёшки.
Из нашего угла я смотрела на противоположный, где, разместившись на глиняном полу, тихо разговаривали наши хозяева. Греки! Я слышала о них. Они были выселены в одночасье в сорок четвёртом году из Абхазии с насиженных мест, где они жили с незапамятных времён. Их разбросали по казахским и узбекским аулам, не обеспечив никакими средствами существования. Никого не пощадили. Женщины и дети страдали больше всех. По каким-то совершенно непонятным и нечеловеческим соображениям семьи, как правило, разделяли. Многие умерли, оставшиеся в живых ненавидели русских - всех без разбора - и мстили, если представлялась возможность. Наверное, в своей прошлой жизни в Абхазии наш провожатый имел семью - жену, детей, мать, отца. Греки любили большие семьи с множеством детей... Где все они теперь? Живы ли? Скорее всего нет... Он должен ненавидеть нас, пришедших из мира, его обездолившего, и я не могу винить его за это...
Голоса в противоположном от нас углу сменились мерным храпом. Я растолкала мою подружку.
--
Бежим!
--
Отстань, я спать хочу!
--
Они убьют нас!
--
Раз до сих пор не убили, то теперь уж не убьют!