Менахема Бегина, автора книги "В белые ночи", вряд ли надо представлять читателю. Имя его хорошо и давно "известно как тем, кто читает по-русски в Израиле, так и тем читателям в России, которые интересуются новейшей историей Израиля и его сегодняшней судьбой. Всем, что он когда-либо говорил, писал и делал, Менахем Бегин принадлежит еврейству, Израилю, политическому сионизму. Но эта книга - не об Израиле. Она лишь об одном небольшом участке жизненного пути автора, связывающего две точки во времени, - от ареста в сентябре 1940 года советскими властями, занявшими Вильнюс, до освобождения зимой 1941 года по амнистии польских граждан. На географической карте этот отрезок соединяет тюрьму Лукишки в Вильнюсе, родную сестру московской Лубянки, с крохотной точкой занумерованного лагпункта, спрятанного в топких болотах Печорлага.
В 1975 году читателю предлагается еще одна книга о лагерях, еще одни воспоминания лагерника. Чем такая книга может удивить читателя? Особенно читающего по-русски? Особенно после Солженицына, после целой библиотеки книг, написанных за последние годы на эту тему? Особенно теперь - когда читатель вроде бы даже устал читать все про лагеря да про лагеря и просит дать ему что-нибудь поновее и поинтереснее.
Но пусть читатель начнет с последней страницы, где обозначен год окончания книги - 1952. В тот год, последний год жизни Сталина, замышлялись в Москве новые большие посадки всесоюзного значения, с размахом готовился еврейский погром нового образца; в тот год первомайские и ноябрьские манифестации в Израиле цвели алыми знаменами не хуже, чем в Москве или Новосибирске, кибуцы украшали свои столовые и клубы портретами дорогого Вождя и Учителя; в тот год Юлий Марголин не собирал и десяти человек в тель-авивских аудиториях, куда приходил рассказывать о своем "путешествии в страну Зэка" (отметим, что он первый дал ей географическое имя) и требовать, чтобы израильские коммунисты и социалисты, преодолев партийную робость и раболепное почитание, заинтересовались судьбой еврейских узников в сталинских лагерях, судьбой сионистов, бундовцев, коминтерновцев, деятелей еврейской культуры. В тот год, когда Запад и ухом сытым не повел на все рассказы немногих счастливцев, избежавших гибели в социалистическом концлагере, - в тот год Менахем Бегин, уже тогда признанный и давний глава израильской политической оппозиции, отвлекся от своих насущных дел, чтобы запечатлеть свой краткосрочный советский опыт. Он дал свои свидетельские показания, несмотря на то, что инстанции, обязанные вынести общественное суждение, не готовы были его выслушать. Он сказал: я это видел.
Книга Бегина не последовательница - предшественница богатой лагерной литературы, хлынувшей в брешь, пробитую в мировом равнодушии Солженицыным.
Что поразительно в этой книге, так это скорый, трезвый и верный диагноз, поставленный автором книги "В белые ночи" советскому обществу. Причем социологических обследований автор не проводил, статистических данных не собирал и не прочел гору советологических исследований. Обращаясь назад к нашему собственному опыту, опыту людей, прошедших еще во младенчестве специальную идеологическую обработку, даже как-то неловко вспоминать домашние дискуссии пятидесятых-шестидесятых годов: где произошло перерождение передового общества в античеловеческое, где советская власть свихнулась - в двадцатые или в тридцатые годы, как могло случиться все, что случилось. Сколько раз, встречаясь с лагерными мучениками, мы кидались к ним с распростертыми объятиями, ждали мысли, выращенной в страдании, - а навстречу нам протягивали руки закаленные ленинцы, не усомнившиеся, не уронившие и крупинки из "передового учения" и более всего гордившиеся тем, что никакой жизненный опыт не мог научить их самостоятельно думать.
Но достаточно было трезвого непредвзятого взгляда, опыта нормальной демократической жизни, - и по крохам собственных наблюдений Менахем Бегин, человек, свободный от гипноза советской фразеологии, увидел всю систему "нового" общества. Он увидел его принципиальное беззаконие, неограниченную политическую тиранию и экономическую власть тайной полиции, полное забвение каких бы то ни было моральных принципов, широкое использование рабского труда, атмосферу террора и страха - то есть все, что так ясно нам всем сейчас и что и по сей час еще не ясно так многим. Характерно, что вне лагерных наблюдений, давших автору материал для суждений о всей советской жизни, он подробно остановился на одном лишь явлении российской действительности - на очереди. Нравы и порядки в очереди, ее значение в жизни простого человека, свобода от нее человека привилегированного и рассуждение о том, зачем советской власти очередь, выбирающая из общества излишек социальной энергии, - все это показывает, что автор глубоко проник в природу чужого и чуждого ему советского строя. Менахем Бегин вошел в советскую тюрьму свободным от советской идеологии - у него была своя, глубоко национальная, - и эта внутренняя свобода от сиротской советской "сознательности", соблазнившей так многих русских евреев, дала ему силу не только выстоять, но и увидеть. Советские евреи, а встреч с ними не мало было у нашего автора, естественно привлекали его особое внимание. С огорчением он замечает и убедительно воспроизводит опустошение души, освобождение от родового начала и наследства. В быстром падении вчерашнего революционера, партийного деятеля перед натиском следствия и театрализованного судебного процесса Бегин не видит мистической загадки, волновавшей европейские умы, а видит торжество наглого мира, освободившегося от гласности, и бессилие душ, заменивших индивидуальную и народную нравственность классовой моралью.
В книге Бегина есть некая старомодность, привычка полагаться на слово само по себе, пренебрегая его спекулятивными, дискредитирующими употреблениями, автор как бы независим от инфляции высоких понятий, происшедшей в наши десятилетия, он ничего не знает и не хочет знать о ней. Пафос и патетика воспринимаются им всерьез. И скептический читатель, отмечающий эти черты в его книге, с удивлением вдруг ловит себя на том, что и он, почти против желания поддавшись автору, воспринимает этот пафос и эту патетику серьезно. Дело в том, что пафос книги Бегина есть пафос искренности, это пафос честного мышления и честного зрения. Достоинство это не литературное, а - что гораздо важнее - нравственное.
Менахем Бегин выстоял и не согнулся, потому что за ним была его собственная идеи, далекий мир единомышленников и цель, не похожая на цели его преследователей. У советских же евреев, верно служивших советской власти и попавших под частый гребень правительственного террора, ничего не было за душой, кроме того, что было у их палачей: они говорили тем же языком, клялись теми же именами и поминали одни и те же цитаты. Что же они могли противопоставить насилию? Им и нечего было противопоставить, если не наступало прозрение.
Менахем Бегин ярче всего осознает свою причастность к одной человеческой общности - к еврейству. Эта книга позволяет понять, что вольно или невольно он принадлежит еще и другой - той общности, которая дала ему прикоснуться к величайшему страданию двадцатого века, к общности зэков, лагерников, узников тех или иных лагерей уничтожения, исправительного истребления. Великий числом и опытом народ зэков уже дал миру своих поэтов, художников, писателей, философов и ученых. Менахем Бегин первый советский заключенный, достигший поста главы правительства страны свободного мира. Об этом стоит сказать: Бегина случайно зацепила советская судьба, но десятки миллионов вполне закономерно уложены под шпалы железнодорожных магистралей, в шлюзы каналов, в основания доменных печей. В советской жизни им не нашлось другого употребления, их мысль и мозг сознательно и безжалостно были превращены в перегной истории. Свободный мир мог бы наделить их другими биографиями, иными значениями. Каждый зэк, освободившийся и живой, рассказывая о себе, говорит о них, о всех погибших, не свершивших, неживших...
Н.Рубинштейн
1. А ОРДЕР НА АРЕСТ ЕСТЬ?
"Вас просят зайти в горсовет, комната 23, с 9 до 11 часов утра, в связи с рассмотрением вашей просьбы".
Эту повестку из Вильнюсского горсовета я получил в начале сентября 1940 года, через несколько месяцев после того как Советский Союз подчинил своей военной и политической власти Литву, Латвию и Эстонию. Эти три небольших прибалтийских государства оказались в сфере влияния Советского Союза, согласно договору между гитлеровской Германией и СССР, подписанному в 1939 году Риббентропом и Молотовым. В период между разделом Польши и падением Парижа Москва ограничивалась "военными базами", сданными в аренду правительствами Таллина, Риги и Каунаса. Эти правительства были явно антикоммунистическими, но в переходный период русские с демонстративным педантизмом соблюдали принцип невмешательства во внутренние дела "хозяев баз". Литве Москва даже преподнесла замечательный национальный подарок. Около двадцати лет литовцы мечтали о Вильно, древнем городе короля Гедимина, который они называют Вильнюсом. Из-за этого Вильно-Вильнюса (евреи его называли Иерушалаим де-Лита, Литовским Иерусалимом), захваченного поляками сразу после Первой мировой войны, Литва разорвала дипломатические отношения и все другие связи со своим более мощным соседом Польшей. Каунас был объявлен временной столицей, и веру древнюю в скорое возвращение в вечную столицу - Вильнюс, поддерживали в сознании молодежи и народа книги, учебники и огромные красочные картины, которыми были увешаны стены каждого вокзала, каждого общественного здания.
Но кому дано предугадать превратности исторических судеб? Страстная мечта маленького народа, которую любой трезвый наблюдатель - независимо от его позиции - назвал бы фантастической, вдруг осуществилась, причем самым невероятным образом. Польша была раздавлена гусеницами немецких танков, растоптана солдатским сапогом; коммунистическая Россия подписала "договор о дружбе" с нацистской Германией, в соответствии с этим договором Польша была поделена на четыре части между ее могучими соседями. В число территориальных трофеев России попал и Вильно, и Литва, возродившаяся в свое время в войне против Москвы, получила от той же Москвы город своей мечты!
Но литовцы не вполне верили искренности намерений своего "благодетеля". Зимой 1940 года, в самый разгар празднеств по случаю возвращения Вильнюса, многие литовцы с горькой усмешкой говорили: "Vilnius musu, o Lietuva rusu" (Вильнюс принадлежит нам, а Литва - России). В эту зиму, зиму передышки, ожиданий и затаенного страха, литовцы восторгались дипломатическим умом своего "старика" - президента Сметоны, а высокие, стройные и разодетые в пестрые униформы полицейские (евреи прозвали их "метр восемьдесят") безраздельно хозяйничали и в Вильнюсе, и в Каунасе.
В эту зиму нам пришлось услышать (не от литовцев, разумеется) восторженные отзывы о сверхчеловеческой мудрости другого "старика". Политруки Красной Армии, прибывшие вместе с воинскими частями на советские базы в Литве, охотно откликались на "частные" просьбы и с удивительной откровенностью говорили о политической тактике и стратегии Советского Союза. Один из них нарисовал два равносторонних треугольника, обозначил буквами вершины и прочитал собравшимся стратегически-геометрическую лекцию:
- Видите, - сказал русский офицер, - Европа напоминает теперь треугольник с тремя центрами силы в вершинах треугольника. Это Берлин, Лондон и Москва. Чего хотел Чемберлен? Чего добивались правящие круги Англии? Они стремились к ситуации, обозначенной первым треугольником. Берлин расположен напротив Москвы, а Лондон - сверху; Берлин вступает в схватку с Москвой, и затяжная кровопролитная война изнуряет и Советский Союз, и Германию. Тогда - так думал и мечтал Чемберлен - Лондон спустится с вершины и наведет в Европе порядок... Но, - продолжал политрук, - в Москве имеется старинное здание - Кремль, в одной из комнат которого работает самый мудрый из всех людей, гений человечества Иосиф Виссарионович Сталин. Ему удалось в одну ночь побить все карты плутоватого Чемберлена. Сегодняшняя ситуация в Европе отображена во втором треугольнике. Берлин противостоит Лондону, а наверху наша Москва. Война, вспыхнувшая якобы из-за Польши, наверняка затянется на долгие годы. Немцы очень сильны, но нельзя игнорировать и мощь объединенных англо-французских сил. Наступит день, когда воюющие стороны потеряют последние остатки сил, и тогда мы, то есть Советская Россия, наведем порядок в Европе...
Таков был расчет. И зимой 1940 года он казался верным - как доказательство равенства двух треугольников с соответственно равными сторонами. Но свободные люди, привычные свободно мыслить, снова убедились, насколько далеки от истины утверждения, будто великие диктаторы, владеющие секретной информацией, "всегда знают, что они делают". Летом и осенью 1939 года Сталин побил карты Чемберлена -так уверяли политруки на своих лекциях в Литве, и так обучали их идеологические наставники. Но прошло менее года, и карты "величайшего гения всех времен и народов" были тоже побиты. Французский фронт, выстоявший всю Первую мировую войну, был разбит в считанные недели при самом начале Второй. К удивлению Москвы и Лондона, немецкие танки быстро освободились для операции "Барбаросса" на востоке. Командование Красной Армии вдруг осознало, что нечего тешить себя надеждой на "длительный период выжидания и подготовки", - осталось, возможно, совсем мало времени до страшной войны с Германией. После падения Парижа одно за другим пали правительства Таллина, Риги и Вильнюса. Войска двух разных стран захватили удаленные друг от друга куски Европы, но причинная связь между этими событиями бросалась в глаза: в то время как немецкие танки стремительно двигались по просторам Франции, русские танки брали один за другим города прибалтийских стран. Вместо правительств, "сдававших в аренду" военные базы, в одну ночь были сформированы коммунистические правительства, приветствовавшие "освободителей". Это делалось весьма просто: без самостоятельного внутреннего переворота, а по мере продвижения Красной Армии. Не стало советских баз в прибалтийских странах: эти страны сами превратились в советские базы. Таким образом, теперь оправдались обе части популярной поговорки - Вильнюс отошел к Литве, но вся Литва перешла к России. Вскоре многие жители Литвы стали получать повестки и "приглашения". Меня "пригласили" в... Вильнюсский горсовет.
Я не обращался в горсовет ни с какой просьбой. Мы жили в небольшом поселке, в нескольких километрах от города, и я не имел никаких дел с городским начальством. В те дни и в тех условиях нетрудно было догадаться, в чем смысл и каковы цели "муниципального" приглашения. В то же время требовалось немало скепсиса, чтобы не удивляться странной и грубой ошибке советских филеров, отправивших это невинное на вид приглашение. Как горячие энтузиасты, так и враги советского строя верят в почти безграничное могущество советской секретной службы, охватившей своими щупальцами весь мир. Министерство внутренних дел Советского Союза унаследовало, пожалуй, легенду, которой многие десятилетия был овеян британский Интеллидженс сервис. Но это всего-навсего легенда. Волею судьбы я весьма близко столкнулся с секретными службами этих стран и могу уверенно сказать, что обе они не страдают нехваткой тупоголовых. На основании собственного опыта могу посоветовать: не верьте в загадочную мудрость секретных служб - русской, британской или любой другой. И на них распространяются обычные пропорции ума и дурости, находчивости и недоразвитости. Они далеко не всемогущи.
НКВД решил арестовать меня, но его сотрудники почему-то считали нужным сделать это тайно, чтобы я, так сказать, "тихо исчез". Однако их методы были далеко не профессиональны. Они пригласили меня в горсовет "в связи с моей просьбой", не потрудившись проверить, обращался ли я когда-либо с просьбой к отцам города - предыдущим или нынешним.
Они хотели, чтобы я попался в ловушку, но в действительности они меня своим приглашением просто предупредили. Я решил не отвечать на приглашение и не идти в комнату N23, где, как мне удалось выяснить, был технический отдел Вильнюсского горсовета.
Разгадав замысел чекистов, я мог попытаться скрыться, бежать в другой город. Не могу утверждать, что мне удалось бы ускользнуть от их лап, но нет сомнения, что я сумел бы какое-то время скрываться у друзей в другом городе. Однако я принял двойное решение: не идти в горсовет и не скрываться. Причина первого решения проста и ясна. "Если советская власть решила меня арестовать, - сказал я себе и друзьям, - пусть его агенты придут ко мне домой. Это их работа". Причины второго решения не так просты, но о них рассказывать не стану. НКВД в конце концов меня арестовало, хотя и не в соответствии с первоначальной режиссурой.
"Начальник технического отдела" горсовета ждал меня, по-видимому, несколько дней, ждал с достойным всяческих похвал терпением, но затем сообщил вышестоящему начальству в другом здании, что приглашенный неразумно не пожелал позаботиться о самом себе - и не явился. Возможно, что люди, которым было поручено заняться мной, посмеивались и говорили друг другу: "Ничего, он еще придет". Пока что они сами заглянули ко мне без приглашения - на этот раз речь шла не об аресте, а о слежке.
Однажды утром у нашего маленького домика появились двое мужчин и одна женщина. Они то стояли, то прогуливались вокруг дома, но постоянно что-то высматривали. Они тоже не проявили достаточного профессионализма и сразу же выдали себя. Мы подвергли их испытанию, которого они не выдержали. Я попросил жену поехать со мной в город. "Если сыщики задержат меня в пути или в городе, - сказал я ей, - мы еще успеем попрощаться, а если их роль заключается лишь в слежке за мной, имеет смысл узнать их получше. Мы отправились на железнодорожную станцию, и тут же за нами увязался "хвост": агенты НКВД, а за ними наши друзья. В поезде "караван" расположился в том же порядке: мы с женой в головном вагоне, в следующем - ищейки, а в третьем вагоне - наши друзья.
Сходя с поезда, мы заметили, как провожатые глазами передают нас людям, ожидающим на вокзале. Работа была настолько грубая, ошибки настолько явные, что сомнений быть не могло: сейчас арестуют. Но нет, беспрепятственно и с новыми провожатыми мы вышли в город. Шли теми же тремя отдельными группами. К вечеру, в том же порядке, вернулись домой.
Десять дней продолжалась эта игра. Разумеется, если человек видит своих преследователей, слышит их шаги, знает об их намерениях, он не может быть счастлив. Впрочем, при определенных обстоятельствах, когда принято твердое решение, он вовсе не чувствует себя особенно несчастным. Но счастливы ли сами охотники? Есть ли работа более презренная, чем охота за людьми? Однажды мне пришлось увидеть ужас на лицах ищеек. В тот день я им отомстил. Сделал я это из чисто спортивного интереса - от шутки нельзя отказаться ни при каких обстоятельствах. Но позднее я пожалел тех, которые вначале караулили меня, а потом бежали по моему следу, как охотники за дичью... Я почти сожалел, что сыграл с ними шутку. Какими растерянными, испуганными, какими несчастными они выглядели! Больше я таких "шуток" не повторял.
Близился решающий день. В нашем маленьком домике, казалось, ничего не изменилось. Мы продолжали рано вставать и собирать хворост в золотистом осеннем лесу. Дома мы думали, спорили, смеялись друг над другом, играли в шахматы, наблюдали за "сторонами". "Они все еще здесь?" - спрашивали мы друг друга по утрам. "Ты все еще здесь?" - спрашивали меня друзья вечером. Мы ждали. Но "что-то" уже витало, разумеется, над нашими головами.
В ту осень действительность была ужаснее самых кошмарных снов. Париж пал. Франция капитулировала. Британская армия утешала себя удачным отступлением. Миллионы евреев попали в руки Гитлера и Гиммлера. Огромные, неисчислимые толпы евреев, в большинстве своем мечтавшие о возвращении в Сион, очутились у запертых границ советского режима, всегда считавшего стремление к Сиону "националистическим отклонением". Кричать об "отклонении" всегда нужно было советскому режиму, чтобы доказать, что он не является проеврейским, как это утверждают его враги, использующие вечную ненависть народных масс к евреям; это нужно было, чтобы доказать: карающая рука революционного правосудия настигает евреев в той же степени, что и русских, украинцев, поляков, узбеков. Перед НКВД, мол, все равны... Разумеется, преследование евреев за то, что они евреи, отличается от преследования евреев - "врагов революции" рядом важных идеологических и моральных оттенков, хотя зачастую различие только психологическое. В те дни один умный литовский еврей из среднего класса сказал мне: "Ни у Гитлера, ни у Сталина мы не получим пряников, но между ними имеется одно различие... Сталин отнимает у меня шубу, Гитлер отнял бы душу, остается радоваться, что я "здесь", а не "там", у нацистов". Но недолго утешал себя этот еврей примитивно сформулированным различием. С ним случилось то же, что и со многими другими евреями: за шубой вскоре отобрали и душу...
Одна катастрофа следовала за другой. В самый разгар всех этих трагедий - общечеловеческих, национальных и личных - умер Жаботинский. Если бы я попытался объяснить, посвятив этому много страниц, что означала для меня смерть руководителя Бейтара, посторонний человек меня бы не понял. В данном конкретном случае понятие "посторонний" распространяется и на моих соплеменников. Поэтому скажу только: безвозвратно ушел носитель надежды, а с ним - тоже безвозвратно? - ушла сама надежда...
Куда ни посмотришь: горе, страдания, море страдания, глубокое и широкое море. Не обычное, не ограниченное страдание, а не страдание одиночек, восставших против гнета или нищеты. Страдание от смертельного страха, страдание народа, попавшего в руки убийц, страдание миллионов простых людей, у которых единственная цель - их собственная жизнь и жизнь детей.
Стоя перед морем страдания, прислушиваясь к его волнам - воплю мучеников, стону заключенных, которые в массе своей не вожди, идеалисты или партийные деятели, а самые простые люди, - ты не можешь отделаться от мысли, что нет более несправедливого неравенства, чем неравенство в страдании.
Никто не спорит, страдание как таковое не есть цель жизни и никто к нему не стремится. Обычно человек спрашивает: "За что я страдаю?" Обычно человек пытается избежать страданий, уклониться от них. Но в дни массовой катастрофы, в условиях всеобщего краха, человек часто спрашивает: "За что они страдают?" Первый, естественный порыв - помочь, спасти, утешить. Но когда исчерпаны слова утешения, когда нет возможности протянуть руку помощи, начинаешь все сильнее ощущать неравенство в страдании - и это чувство ужасное, почти лишающее жизнь смысла. Поэтому можете поверить, что в тот день, когда агенты советской секретной службы пришли за мной, чтобы отправить меня в длинный неведомый путь, в сердце моем не было страха; наоборот, я даже почувствовал какое-то облегчение.
Они пришли в ясный осенний день - начальник и два помощника. Первый сердито спросил:
- Вы почему не явились в горсовет? Ведь вас вызывали.
Глупый вопрос. На него последовал наивный ответ:
- Я не обращался в горсовет ни с какой просьбой. Если у горсовета есть ко мне дело, пусть их служащий придет сюда.
- Вам все же надо сходить в горсовет, ведь вас пригласили, - сказал примирительным тоном другой сыщик.
- Нет, не пойду.
- Пойдете, - глухо проговорил главный.
Мне надоело играть в прятки, и я перешел на сердитый тон:
- А кто вы, собственно, такие? Почему все время ходите вокруг нашего дома? Кто дал вам право врываться в частную квартиру? Если не перестанете нарушать наш покой, мне придется обратиться в милицию.
Лицо главного засияло:
- В милицию? Пожалуйста, идемте сейчас же в милицию.
- Сейчас не пойду. Пойду, когда сочту это нужным.
- Если не пойдете по своей воле, поведем силой, -взорвался один из них.
- Да? Так скажите, кто вы такие. Где ваши удостоверения? Если не предъявите документы, никуда с вами не пойду.
Взгляды энкаведистов скрестились, и после короткого молчания начальник протянул мне бумагу.
Под его испытующим взглядом я рассмотрел документ, который оказался очень официальным удостоверением офицера НКВД Литовской республики. Выяснилось то, что было ясно с самого начала.
- Значит, - сказал я примирительным тоном, - вы пришли арестовать меня. Почему же вы это скрыли? Почему не сказали сразу? А ордер на арест у вас есть?
..."А ордер на арест у вас есть?" Из какой дали эхом доносятся эти слова! Воображение переносит меня в Брест-Литовcк, в страшную ночь двадцатилетней давности, когда город покинула армия Троцкого и Тухачевского и в него вступила польская армия. Агенты польских органов безопасности пришли тогда арестовать моего отца, обвинив его в помощи большевикам. Отец был старым сионистом, секретарем еврейской общины и нередко, рискуя собственной жизнью, спасал евреев от каторги или смертной казни. Поляки обвиняли евреев в клевете на свою армию, в передаче секретной информации большевикам. Да много ли надо? В глазах антисемитов каждый еврей - большевик. Неудивительно поэтому, что в ночь одного из "официальных" погромов пришли и за моим отцом. Но он спасся благодаря вовремя заданному вопросу: "А ордер на арест у вас есть?"
Вот так может повернуться колесо: спустя двадцать лет я задаю тот же вопрос, но не польским сыщикам, а большевистским. Я понимал, что ареста этот вопрос не отсрочит, и все же задал его. То ли заговорил во мне юрист, то ли сказался атавизм.
- Ордера на арест у нас нет, но вы правильно заметили: мы пришли вас арестовать и имеем право применить силу, если откажетесь идти с нами добровольно.
- Хорошо, хорошо, - ответил я. - Теперь ясно, что вы пришли арестовать меня. Так позвольте собрать необходимые вещи.
Моя жена и супруги Шайб, жившие в одном с нами доме (здесь жили также мой шурин покойный д-р Арнольд и друг моего детства Йоэль Керельман) молча слушали наш диалог. Батья Шайб вдруг заплакала. Я ее успокаивал. Моя жена не плакала: к моему аресту она была внутренне готова. С д-ром Шайбом мы обменялись замечаниями по поводу интересной шахматной партии, прерванной "гостями".
Как только сыщики раскрыли свои намерения, мы изменили отношение к ним. Жена предложила им чай. Они несколько недоуменно посмотрели на нас, поблагодарили, но вежливо отказались, заметив, что не могут больше задерживаться. Поэтому я ускорил "приготовления". Взял буханку хлеба на дорогу. Начистил ботинки. Из вещей ничего не взял. Сыщики заметили, добродушно посмеиваясь, что меня наверняка сегодня же освободят и отпустят домой. При этом они согласились, чтобы я взял с собой две книги. С их стороны это было "милостью", приправленной изрядной долей доверия: речь шла о действительно "контрреволюционных" книгах, но знать этого сыщики не могли. Одна из них была на английском языке, который я незадолго до этого начал изучать: книга Моруа о Дизраэли. Вторая книга была на языке, названном ярым коммунистом-евреем "фашистским". Это был Ветхий Завет.
Я простился с д-ром Шайбом и Батьей. Жене разрешили проводить меня до машины, поджидавшей на некотором расстоянии от дома. Я сделал первый, решающий шаг в неизвестное: вышел за порог своего дома в качестве арестованного. Мы спустились во двор. Хозяева дома, глубоко верующие католики, опустили головы, когда я пожелал им всего хорошего. Возможно, они боялись. Но их несомненно поразила странная сцена: коммунистическое правительство арестовывает их квартиранта-еврея!
По дороге к машине я заметил своего друга Давида Ютина, уже несколько недель ждавшего ареста. Мы простились издалека - взглядами. С женой обменялись несколькими словами. Для долгих разговоров не было времени. Да и о чем можно много говорить в такие минуты? Я сказал, что, видимо, скоро вернусь, но в любом случае прошу ее не вызывать жалость у людей. Она ответила одним коротким предложением: "Не волнуйся, все будет в порядке".
- Не забудь сказать Шайбу, что в последней партии у него было преимущество, и можно считать, что он выиграл.
- Не забуду, - ответила жена.
Через несколько минут предоставленный мне роскошный лимузин свернул за угол, но я все еще видел перед глазами жену и прощальный взмах ее руки...
2. ВЛАСТЬ НКВД
Вскоре мы подъехали к серому зданию в центре Вильнюса - управлению НКВД. Когда-то в длинных коридорах этого здания не умолкали голоса адвокатов, судей, подсудимых и полицейских: это был польский окружной суд. Осенью 1940 года отсюда словно ветром сдуло истцов, ответчиков и их адвокатов; остались, вернее - появились новые заключенные, стражники, судьи. Сцена нисколько не изменилась; сменились только действующие лица. И эта перемена более любых других символизировала, пожалуй, происшедший в нашей жизни революционный переворот.
В университете студенты-коммунисты часто пели песню, каждый куплет которой заканчивался словами "И судьями будем мы". В этой песне слышались одновременно глубокая вера и угроза страшной мести. Не думаю, чтобы эти бедные парни, идеалисты, всерьез намеревались стать судьями своих судей. Но они глубоко верили в возможность мести: наступит день, и судьи предстанут перед судом, тюремщики будут посажены в тюрьмы, а преследователи подвергнутся преследованиям. Это программа революции, хотя и не ее. конечная цель. И вот этот день наступил. В здании, где польские судьи судили коммунистов, коммунисты судят польских судей. Однако многих моих несчастных сверстников, отчаянных борцов за коммунизм, эта месть не могла утешить: их прежние преследователи подверглись-таки преследованиям и судьи предстали перед новым судом, но сами-то они, приверженцы "нового мира" оказались не среди новых судей, они - на скамье подсудимых! Об их. трагедии, равной которой нет в истории человечества, я еще расскажу. Я видел их восторг и видел их душевный надлом; я видел их на вершине счастья и видел в бездне человеческого отчаяния. В жизни я не видел более дикого восторга, более черного отчаяния, более глубокого падения.
С одним из новых судей, появившихся на "сцене справедливости", я столкнулся, едва переступив порог порогов советского государства - порог НКВД. Я сидел в обычной комнате у стола и читал о похождениях молодого Дизраэли. Вдруг в длинном коридоре послышались гулкие шаги, бесшумно открылась дверь, и я увидел двух арестовавших меня агентов и еще одного - нового. Нетрудно было догадаться: началось следствие.
Новый, оказавшийся следователем, сухо поздоровался, уселся за письменный стол напротив меня и спросил, как меня зовут (наверняка мое имя было ему известно). Я ответил. Второй вопрос касался раскрытой книги. Он не удовлетворился названием и попросил рассказать что-нибудь о ее авторе и содержании.
Это напоминало скорее не следствие, а дружескую беседу. Мы посмотрели друг на друга. Он глядел, моргая маленькими глазками, с пытливым интересом, характерным для людей его профессии; я был не первым подследственным, с которым он завязывал "дружескую беседу", а потом наносил неожиданный удар. Для меня же это был первый следователь НКВД, с которым меня столкнула жизнь. Передо мной открывался новый, полный таинственных загадок мир. Я знал, что за "изучение" этого мира взимается очень высокая "плата", но было какое-то удовлетворение в том, что я могу, хотя и в результате фантастических пертурбаций, познакомиться вблизи, изнутри с владыками царства НКВД, с их методами и стилем. Сидя напротив следователя, я чувствовал себя скорее не заключенным, а сторонним наблюдателем, учеником. Такова сила любознательности! Но далеко не все время пребывания в НКВД мне удавалось сохранять внутренний статус наблюдателя - часто оставался только статус заключенного. И все же но опыту могу сказать: в любых условиях стоит разбудить в себе любознательность, скрытую в каждом человеке. Даже если окажешься на дне жизни, в непроглядной тьме - открой пошире глаза и наблюдай, учись! Пока ты учишься, следователи-мучители не сумеют установить желанных им отношений: они "наверху", а ты - "внизу". Разговаривай с ними, как равный с равными. Тверди себе, что грубость и низость вокруг тебя есть одновременно и материал для познания, и тогда сумеешь выдержать испытание унижением и остаться человеком.
В ходе беседы-следствия я хотел понять характер своего следователя. Кто он, "чекист"? Типичный чекист, воспитанник школы, в которой преподают таинственные методы ломки человека? Как он будет меня допрашивать? Что он хочет вытянуть из меня?
Я не заметил ничего особенного ни во внешности, ни в поведении своего визави. Он был в гражданском сером костюме и при буржуазном галстуке. Похож немного на еврея, но быть в этом уверенным нельзя. Даже если его мать зажигала в канун субботы свечи, мне это не сулило никаких поблажек, но я много дал бы, чтобы узнать, верно ли мое предположение. Мой любопытный взгляд не ускользнул от следователя, он вдруг прервал беседу и сердито спросил:
- Почему вы на меня так смотрите?
Я вынужден был извиняющимся тоном ответить, что смотрел на него безо всяких задних мыслей.
- А вам известно, для чего вас сюда пригласили? - спросил он вдруг.
- Для чего пригласили? - переспросил я с удивлением.
- Да, я хочу знать, известно ли вам, для чего вас пригласили?
- Причина мне не известна, но я знаю, что меня не пригласили, а арестовали.
Я сделал ударение на слове "арестовали", а не на вежливом определении "пригласили".
- Кто сказал, что вас арестовали? - с упреком спросил следователь. - Никто вас не арестовывал. Я просто хотел с вами побеседовать. Я задам вам несколько вопросов. Если ответите искренне, как честный человек, тут же вернетесь домой. Кстати, вы женаты?
- Да.
- Сколько ей лет?
- Двадцать.
- Молодая. Наверняка ждет вас. Но не беспокойтесь, как только ответите на вопросы, вернетесь к ней. Вы должны считать себя свободным человеком, а не арестованным. Говорю вам еще раз: вы не арестованы, а приглашены на беседу со мной, и в вашей власти решить, вернетесь ли вы домой.
С совершенно естественным смехом в голосе я сказал:
- Для чего создавать иллюзии? Я знаю, что я арестованный и в качестве такового отказываюсь отвечать на.в опросы.
Он все еще не хотел отступить и с растущим недовольством спросил:
- Кто сказал, что вы арестованы? С чего вы это взяли?
- Люди, которые привели меня сюда, сказали, что я арестован.
Он подскочил, словно ужаленный змеей.
- Что? Они сказали, что вы арестованы?
Он не стал ждать повторного подтверждения и, оставив дверь открытой, выбежал в коридор. Со своего места я заметил офицера, приглашавшего меня в горсовет, а потом услышал громкий голос следователя. Сквозь поток донесшихся до меня слов я ясно расслышал несколько загадочных ругательств, которые, как я позже узнал, пользуются правами гражданства в царстве тьмы, хотя формально они запрещены советским законом. (Видно, даже при всемогущей власти некоторые писаные законы отступают перед законами жизни. Да и как может русский человек, пусть ему даже поручено охранять закон, выражать свои чувства - в минуту ярости или в минуту радости - без матерщины?) Бедный чекист что-то ответил (до меня донеслось лишь несколько приглушенных слов), и следователь вернулся в комнату с полоской пены на губах.
Теперь стало ясно, для чего требовалась вся эта комедия с приглашением в горсовет, для чего агенты десять дней играли со мной в прятки: они решили арестовать и "ликвидировать" меня обычным путем. Они могли просто и открыто сделать это, но им хотелось скрыть от меня свои истинные намерения. Позднее я узнал, что не только меня наметили поймать в капкан с помощью невинного на вид "гражданского" приглашения. В большинстве случаев люди приходили во всякие там учреждения по приглашению, шли с тяжелым чувством, в надежде, что после разбора дела их отпустят домой. (Предупреждение Данте о надеждах, которые следует оставить, не украшает вход ни в одно вспомогательное учреждение советской секретной службы.) Эту первую (но не последнюю) иллюзию всеми силами стараются заронить в душу арестованного чекисты. Человек, сознающий, что он арестован органами НКВД, вряд ли поверит в серьезность обещания, что если раскажет правду, то сразу пойдет домой. Но человек, "приглашенный для беседы", человек, которого вежливо просят ответить на несколько вопросов, вполне может поверить такому обещанию. Желание уйти из рук любой секретной службы очень сильно, но ничто не может пойти в сравнение со стремлением вырваться из лап энкаведистов! Создатели науки НКВД знают, что обработку жертвы лучше всего начинать с использования этого инстинкта. Поэтому ордер на арест остается в деле, а факт ареста отрицается. Первый допрос - это "беседа", и "если расскажете правду - не то, что вам известно, а то, что следователь хочет услышать, - пойдете домой, вернетесь к своей семье".
Таков метод. Трудно сказать, к какому успеху он приводит. Тот, кто своими глазами видел возможности НКВД, почувствовал на себе работу "специалистов", не может понять, для чего столь мощной машине понадобился такой примитивный метод воздействия. Разве станет человек признаваться в приписываемых ему страшных преступлениях только потому, что следователь (вернее - "собеседник") обещал отпустить его на свободу (вернее - не лишать свободы)? Разве Наркомат внутренних дел так уж прославился частым и скорым освобождением арестованных или "приглашенных"? Тысячи людей "приглашались на беседы" и бесследно исчезали. Но какими бы примитивными и детскими ни называли эти "приглашения" и "обещания", в них все же есть какая-то логика, утвердившаяся система. Дело в том, что, когда появляется у человека надежда, он отказывается видеть опыт других, он всегда считает себя исключением: "Может быть, у меня все же есть шанс?"
Лишь испытав на себе эту систему, можно понять смысл парадоксального выражения "реакционный прогресс". Когда-то, еще до эпохи "прогресса" коммунизма и социализма, были выработаны определенные отношения общества и государства к человеку, совершившему преступление или подозреваемому в этом. "Именем закона вы арестованы", - говорил представитель властей и клал на стол ордер на арест, подписанный прокурором. Арестованного отвозили в заключение, он устанавливал связь с семьей и адвокатом, и таким образом начинался открытый судебный процесс, который завершался либо доказательством вины и наказанием, либо оправданием и освобождением. Эти простые и привычные правила не достались человечеству "бесплатно"; многие сотни лет эти правила не соблюдались, и введение их вновь революционным путем обошлось человечеству в море крови и слез. Но вот наступил "революционный прогресс" наших дней, и мы отступили в давнишнюю эпоху, когда власти вправе тайно арестовывать, похищать граждан и держать их в подземельях.
Помню, как мои сверстники студенты-коммунисты смеялись над гарантией свободы личности, называя ее пережитком прошлого. С помощью диалектического материализма они доказывали, что все эти гарантии - мнимая "надстройка", возведенная на истинном "базисе" эксплуататорского строя, чтобы обмануть эксплуатируемых и зародить в их сердцах иллюзию свободы. При встрече с ними или с еще более важными коммунистами в царстве НКВД я уже не слышал насмешек по адресу пережитков прошлого. Беседуя на эту тему в перерывах между допросами, они глубоко вздыхали: они истосковались по "старому миру", который в этом "новом" еще более старом мире, казался не менее удивительным, чем мифы Древней Греции.
Органы Наркомата внутренних дел создали еще один парадокс. Их власть над людьми почти безгранична. В любой момент они могут кого угодно арестовать и - с признанием или без оного, со свидетелями или без них - осудить. И все же НКВД предпочитает не арестовывать, а "приглашать", действовать не открыто, а тайно. В отношениях между странами сегодня подобные секретные, окольные действия обычны, но в данном случае этот метод применяется в пределах одного государства, к целому народу - узникам НКВД. Истории известно немало случаев, когда граждане создают подполье, чтобы действовать против власти; в Советском же Союзе власть создала подполье для действий против граждан.
Следствие возобновилось, и я, разумеется, не мог думать обо всем этом; минутное удовлетворение сделанным открытием и недоумение по поводу детского примитивизма еще больше сбивали с толку. Следователь снова повторил - не таким, правда, убедительным тоном, - что "если расскажу правду", то отпустят домой. Какую же "правду" хотел
он из меня вытянуть заведомой ложью, произносимой с добродушной улыбкой?
- Вы политический деятель? - спросил он.
- Да.
- Какой?
- Сионист.
- Членом какой сионистской организации вы являлись?
- Бейтар.
- Были рядовым членом или состояли в руководстве?
- Состоял в руководстве.
- Какой пост занимали?
- Возглавлял организацию Бейтар в Польше.
- Много людей было в организации?
- Да, десятки тысяч.
- Прекрасно. А теперь расскажите мне все, все до конца о вашей антисоветской деятельности в Вильнюсе.
- В такой деятельности не участвовал.
- Врешь!!
До сих пор следователь вежливо обращался ко мне на вы, но в этом месте допроса он вдруг перешел на ты. В моем положении не стоило, может быть, обращать внимание на такие мелочи, но "пережитки прошлого" не позволили мне смириться с неожиданной переменой в отношении следователя.
- Я читал, - сказал я ему, - что представители советской власти обращаются с гражданами вежливо, и поэтому прошу мне больше не тыкать. Во-вторых, я не вру.
- Я не хотел вас обидеть, - сказал следователь. - Вижу, что вы человек грамотный, но быть таким гордым не стоит. Главное - рассказать правду, но этого вы, кажется, делать не хотите. Подумайте немного, вы себе же оказываете медвежью услугу.
В течение часа этот диалог повторялся с легкими вариациями множество раз. В сказанном мною (или в "признании", по словам следователя) было, по понятиям энкаведистов, достаточно обличительного материала, чтобы меня "ликвидировать". Правда, в моих ответах не было ничего нового для следователя: в Польше мы действовали открыто и легально, и материал о нашей деятельности был в избытке передан советским следственным органам осведомителями-евреями. Верно, что я не рассказал ему о ночных собраниях в Вильнюсе, Каунасе и других городах Литвы, посвященных памяти Зеэва Жаботинского. Не рассказал о траурном митинге в день Поминовения (Азкара) руководителя Бейтара на вильнюсском кладбище, где собрались десятки бейтаровцев: Йосеф Глазман, который потом руководил бойцами вильнюсского гетто; Исраэль Эпштейн, погибший в Риме на боевом посту как офицер ЭЦЕЛя; Авраам Ампер, один из помощников Авраама Штерна, погибший, как и его командир, от рук британских агентов; Натан Фридман и д-р Шайб - будущие руководители ЛЕХИ, д-р Ютан, который чудом избежал советских лагерей, но угодил в британский концлагерь в Эритрее, Иерахмиель Вирник, редактор газеты "Йозма" в Государстве Израиль, поэт Шломо Скульский и многие другие. На этот митинг мы тайно принесли наше знамя; собрались у могилы молодого бейтаровца, погибшего в снежную бурю неподалеку от Вильнюса при попытке добраться до Эрец Исраэль. Мы молились, пели песни Бейтара, гимн восстания и веры в возрождение Израиля, и под развевающимся над кладбищем бело-голубым знаменем мы поклялись при любых обстоятельствах и любой ценой выполнять завещание Учителя, сохранить веру в возрождение нашего народа. "Мы еще удостоимся чести сражаться за Сион, - сказал я собравшимся. - Но если этой возможности нас лишат, мы будем страдать за Сион. В любом случае мы выполним свой обет".
Разумеется, с точки зрения советской власти, все это было политическим преступлением, то есть самым тяжким на свете преступлением. Но чем могли эти траурные собрания повредить Москве? При власти, с пеной у рта преследующей любое "отклонение от нормы", этот вопрос звучит, конечно, более чем наивно, но задавали мне его искренне, и поэтому на вопрос следователя о моей "антисоветской деятельности в Вильнюсе", я отрицал эту деятельность тоже совершенно искренне. Но в ходе следствия я понял, что речь шла вовсе не об этих мелочах; следователь добивался "признания в шпионской деятельности и подготовке актов саботажа"! За такую "правду" он обещал мне на словах - возвращение домой, а в душе - могилу.
Арестованный в качестве "политического преступника" гражданин не обвиняется в совершении конкретных действий - в начале следствия ему инкриминируют самые тяжелые преступления, причем шпионаж и саботаж относятся к "обычным" обвинениям. Пораженный их абсурдностью, арестованный все отрицает; следователь упорно требует "полного признания" и "всей правды"; арестованный доказывает свою правоту, но часто, опровергая ужасные, фантастические измышления, он признается в других (тоже не совершенных им) действиях.
Верил ли мой следователь в выдвигаемые им обвинения? На это мне трудно ответить. Допрос длился уже несколько часов, и следователь, еще раз повторив, что своим поведением я оказываю себе медвежью услугу, прервал вдруг монотонный диалог и сказал:
- Я оставлю вас одного. Вот бумага, ручка, чернила. Пишите. Пишите все о своей жизни и деятельности. Но советую писать правду. Нам и так все известно... Вы еще можете вернуться к жене. Подумайте хорошенько и пишите правду.
По-русски я писать не умел, а на вопросы отвечал, пользуясь смесью русских и польских слов и выражений. Поэтому я спросил следователя, на каком языке мне писать автобиографию: на польском или идиш.
- Все равно, - ответил он. - У нас переводят со всех языков. Но я лично предпочел бы идиш. Ведь я тоже еврей.
- Правда? - непроизвольно вырвалось у меня.
- Да, я еврей, и поэтому можете мне доверять. Пишите правду.
3. ШЕСТЬДЕСЯТ ЧАСОВ ЛИЦОМ К СТЕНЕ
Иногда вспоминаются те Curricula Vitae, что приходилось сочинять перед поступлением в школу или перед экзаменами. Кто мог тогда предположить, что наступит день и придется писать: "Родился в 1913 г... Поступил в школу... Закончил учебу..." и т.д....для поступления в Высшую Школу Страдания, для университета НКВД? Я всегда тосковал по школьной скамье, но никогда тоска по ушедшей юности не была столь щемящей, как в те минуты, когда я сочинял "Автобиографию" по требованию "правдолюбцев" из НКВД. В такие минуты в душе человека происходит чудесное превращение: реальность как бы перестает существовать, приятные грезы вытесняют действительность. Собственно говоря, это минуты слабости: человек, сдающий самый трудный из всех экзаменов - испытание страданием за веру и стремления, - не вправе задаваться вопросом, вернется ли прошлое. Он обязан помнить, что любящая мать не утешит его своим прикосновением и счастье юношеских лет больше не вернется. Реальность - это жестокое пробуждение от грез: нет дома, нет матери, нет сестры, нет друга; есть НКВД, есть следователь, требующий "правды"... Поэтому пиши короткую историю жизни и готовься к длинному пути. Перед тобой бумага, чернила и перо, предоставленные стражами революции, а позади - солдат с винтовкой и штыком. Пиши!
Солдат с винтовкой появился в комнате, как только меня оставили наедине с письменными принадлежностями. Его впустил низкорослый вертлявый старшина, и с этого момента я не знал одиночества - ни в кабинете следователя, ни в другом месте. Солдат стоял посреди комнаты, положив руку на приставленную к ноге винтовку и буравил меня своим неподвижным взглядом. Он молчал. Я писал.
В своем сочинении я подтвердил, что со школьной, скамьи и до назначения руководителем Бейтара в Польше трудился для дела возвращения еврейского народа на его историческую родину. Затем я раскрыл книгу Моруа и снова погрузился в давнюю эпоху, когда уже были, правда, сионисты, но ни один из них не мог предположить, что наступит день, когда его мечты будут объявлены преступлением. Охранник не мешал мне читать. Я увлекся книгой и забыл о времени.
Вдруг открылась дверь, и в комнату быстрыми шагами вошел мой следователь. К моему удивлению, он подошел сперва к солдату и предъявил удостоверение. Солдат внимательно рассмотрел бумажку, сказал: "Порядок" - и вышел из комнаты. Затем энкаведист уселся за стол и участливым тоном спросил:
- Ну, кончили уже писать? Дайте почитать.
Я протянул ему свою биографию.
Он взял в руки листок, исписанный моими каракулями, бросил взгляд на квадратные буквы и отложил мой труд в сторону. Он не читал. Даже не пробовал. Да и знал ли он вообще свой родной язык?
Был ли следователь знаком с древними буквами или нет - не важно. Он не обратил внимания на им же заказанное сочинение и снова задал свой нудный вопрос:
- Теперь вы готовы рассказать мне правду?
Я ответил, что все изложено на бумаге, и это правда. Если за эту правду мне положено сидеть в тюрьме, - буду сидеть.
- Знаете, у нас имеются средства, чтобы заставить вас говорить правду.
На это мне нечего было ответить.
- Вы почему молчите? - взорвался следователь. - Думаете, отделались этим клочком бумаги? Я еще прочитаю, что здесь написано, но советую еще раз хорошенько подумать о своем положении; стоит поумерить свое упрямство.
Много раз (кто знает сколько?) повторил следователь свои требования, предупреждения, намеки и угрозы. Много часов прошло с минуты, когда я переступил порог темной камеры. Меня арестовали в полдень, а к концу второй "беседы" на улице была уже непроглядная тьма. Хотелось есть и еще сильнее - пить. Я спросил следователя, могу ли я получить воду.
- Да, разумеется, я организую вам чай.
Я не понял, почему нужно что-то "организовывать", но приятному обещанию обрадовался, так как жажда меня очень мучила.
Следователь снова вышел, но тут же появился мой сторож с винтовкой. В ожидании чая я снова раскрыл книгу о жизни лорда Биконсфилда.
Стрелки часов, которые все еще были на моей руке, успели обежать несколько кругов. Я читал до смены караула в здании НКВД. В комнату вошла группа солдат, и низкорослый старшина приказал одному из них остаться, а моему сторожу и остальным солдатам велел выйти. Мой прежний сторож прошептал что-то на ухо старшине.
- Так? - прогремел старшина и тут же обратился ко мне:
- Я слышал, вы проводите время за чтением книг. Вы, может, думаете, что у нас тут изба-читальня? Кто позволил вам читать?
- Следователь позволил, - ответил я.
- Следователь? Следователь не имеет здесь права слова. В этой комнате командуем мы. Охрана подчиняется мне, а у меня свой командир. Следователь не уполномочен... С этой минуты - никаких книг! Садитесь!... Сюда!
Старшина велел мне встать и переставил стул в угол комнаты. Край стула едва не касался стены. Идея старшины все еще не дошла до меня во всей своей глубине, и я уселся более или менее "по-человечески": лицом к двери и спиной к стене.
- Нет, у нас так не сидят, - поторопился старшина исправить мою ошибку. - Повернитесь лицом к стене. А ты, - обратился он к новому сторожу, - следи, чтобы он не двигался и не брал книгу.
Мое положение изменилось коренным образом: вместо книги перед глазами была стена. Но в первые минуты после изгнания из рая (в любой ситуации у каждого человека имеется свой "рай", из которого он может быть изгнан) я думал не о блеклой стене и об историях, которые она могла бы рассказать мне вместо Моруа. Я думал только о странном и решительном заявлении старшины: "Следователь не уполномочен... Здесь командуем мы..."
Следователь тоже говорил: "Мы знаем все", "Лучше расскажите нам правду". Чем отличается "мы" следователя от "мы" старшины? Один из них офицер НКВД, другой - младший командир в том же учреждении. Я вспомнил, как офицер НКВД, мой следователь, предъявил документы караульному, то есть рядовому НКВД, и лишь после этого приступил к исполнению своих обязанностей. Значит, на первом этапе ареста в системе НКВД имеется четкое разделение обязанностей. Задача следователя - вытянуть признание, и ему, несмотря на офицерское звание, разрешается только вести "беседу" в известной форме; непосредственная власть над арестованным находится в компетенции другого аппарата, и это двоевластие наверняка исчезает где-то там, на одной из высших ступеней руководства НКВД.
Ни в заключении, ни на свободе мне не удалось узнать, когда и кем было введено это единственное в своем роде разделение власти. Вполне возможно, что оно было введено еще в ЧК или ГПУ Дзержинским; но можно предположить, что оно возникло позднее, когда пришел конец идеалам Октябрьской революции. Если органы арестовывают большевистских руководителей, имена которых еще вчера с трепетом и почтением произносили миллионы людей, то вполне естественно, что смотреть за арестованными поручают караульному или стрелку - рядовому солдату, который шутить и умничать не любит. Офицер-следователь тоже выполняет волю властей и добивается увещеваниями и угрозами "полного признания" от арестованного, которому он только вчера кричал ура. Но офицер-следователь "грамотный", он знает, кто сидит перед ним, и в этом, видимо, кроется определенная опасность. Как бы чего не вышло... А рядовой не знает ничего, кроме дисциплинарного устава. Он едва умеет читать, и поэтому на него можно положиться. Если старшина приказал ему охранять арестованного, "преступника", он будет его охранять от всех, и от офицера-следователя в том числе... Арестованный - Ягода, бывший командир командиров НКВД? Ну и что? "Преступник" - бывший Председатель Президиума Верховного Совета СССР? Это не имеет ровно никакого значения для рядового. После революции в России сформировалась новая собственная интеллигенция, но власти и ей не доверяют. Полагаться можно только на малограмотных.
Советской власти или власти НКВД свойственны и другие парадоксы. Сила этой власти безгранична, но ее используют с необычайной осторожностью, часто граничащей с манией страха. Власть существует и создана для народных масс, но доверяет она только НКВД, при этом основа даже и этого доверия - в недоверии. Если судить по числу людей, находящихся под наблюдением и "на попечении" НКВД, у советской власти очень много врагов; но власть не верит не только своим настоящим и мнимым врагам; она не верит своим почитателям, слугам, своим защитникам... "Мы здесь командуем", - сказал мне низкорослый старшина, и перед моими глазами предстал "судья", в руках которого, казалось бы, моя судьба, а он у рядового солдата просит разрешение продолжить следствие.
В дальнейшем следователю не раз приходилось доказывать свою правомочность часто сменявшейся страже. Около шестидесяти часов я просидел лицом к стене. Прошла ночь, прошел день; еще одна ночь и еще один день - и лишь на исходе третьей ночи кончилось необычное сидение и началось сидение "обычное"... Возможно, слова "шестьдесят часов" не произведут никакого впечатления на читателя; спустя тринадцать лет я и сам пишу их с неимоверной легкостью. Мне даже повезло: многие просидели лицом к стене восемьдесят, сто часов и даже больше. Но я предлагаю каждому читателю проделать очень простой эксперимент: приставить стул к стене и просидеть на нем два часа, упираясь коленями в стену и глядя в одну точку. Уверен, что, проделав этот частичный эксперимент - он частичный не только по времени, - читатель поймет мою жалкую, но искреннюю радость, когда после шестидесяти часов мне разрешили лечь на тюремный тюфяк. Сосредоточив взгляд на пятне на стене, можно листать воспоминания, как раскрытую книгу. Тогда пятно поможет оживить давно забытые картины. Оно напомнит о родительском доме; о слезах мальчика, получившего в школе плохую отметку - не за незнания, а потому что не хотел писать в субботу... Пятно на стене позволит памяти развернуть великолепный парад новой гордой еврейской молодежи, вызвавшей слезы восхищения на глазах и благодарственную молитву на устах стариков; оно вернет узнику первую встречу с Учителем: небольшой зал провинциального театра переполнен, и для тебя, подростка, нет места ни в партере, ни на шумной, грозящей обвалиться галерке; с трудом тебе удается пробраться под сцену, в оркестровую яму; ты сидишь внизу, слушаешь и вдруг ощущаешь, что слова оратора поднимают тебя ввысь, ввысь. Ты покорен? Нет, это не то слово. Кто-то шепчет на ухо: "Ты будешь верен мне, идее, всегда, всю жизнь?" И ты отвечаешь: "Да, буду верен". Пятно на стене воскрешает повесть о юношеской любви, о счастье, которое приносит человеку только первая любовь. Пятно заставляет вспомнить о голодной студенческой жизни, о крыльях, вырастающих у студента, сдавшего экзамен, несмотря на нищету (а может быть - благодаря ей?!). Оно вызовет в памяти первое важное поручение, которое тоже ведь выполнялось на голодный желудок Оно расскажет о первом неудачном выступлении, завершившемся словами утешения и колкими насмешками (а утешения были хуже насмешек), и о последующих речах, закончившихся по-иному. Оно напомнит о первой тюремной камере, в которую ты попал из-за "неспокойной" демонстрации у британского консульства, демонстрации протеста против закрытия границ Эрец Исраэль перед евреями. Пятно на стене очень кстати воскресит в памяти первую встречу с польскими уголовниками (и этот опыт очень пригодится при последующих встречах с русскими урками). Помнишь опытного преступника, постоянного обитателя тюремной камеры, профессионального вора-комбинатора по кличке Граф и по фамилии Потоцкий? А дальше, упершись взглядом в пятно на стене, ты вспоминаешь о борьбе против превращения Эрец Исраэль в "Палестину", о группе еврейской молодежи из Бейтара, которая на небольшом суденышке добралась до заветного берега, высадилась под покровом ночи и проложила дорогу тем, кто, пройдя мучительный путь нелегальной иммиграции, попал в Эрец Исраэль до Второй мировой войны, во время войны и по ее окончании. В первой группе - ты помнишь? - был Шалом Табачник из нищего квартала еврейского гетто Луцка, он прославился позднее под именем Шломо Бен-Йосеф. Ты вспоминаешь съезды и конференции, встречи и споры, взлеты и падения, горести и радости, истории о любви и ненависти, дружбе и вражде. Держись взглядом за пятно на стене - и, нырнув в глубины полузабытого прошлого, ты выплывешь мечтой к грядущим событиям: к радости встречи после долгой разлуки с любимой и друзьями, к продолжению борьбы за идею, ставшую целью жизни... Одно-единственное пятно на стене может вывести тебя из четырех стен страшного здания, поднять над "мертвым домом" НКВД и перенести в мир живой - в твой внутренний мир. В эти часы в душе человека, по внутреннему приказу, одна действительность сменяется другой: полностью исчезает навязанная тебе реальность и появляется та, к которой стремится душа и над которой не властен даже НКВД.
Я не излагаю теории, не занимаюсь мистикой. Я рассказал о том, что происходило вокруг и внутри меня в те шестьдесят часов неподвижного сидения вплотную перед стеной. Так прошли часы. Одному Богу известно, как бы они прошли без всего этого,
"А как со сном? - спросит читатель. - Неужели не хотелось спать все эти трое суток?" Вопрос весьма уместный. В Талмуде говорится, что человек, не смыкающий глаз трое суток, умирает. Но может быть, человек просто не может не закрывать глаза семьдесят два часа подряд? Те, кому в жизни повезло и не пришлось испытать пережитое многими моими современниками, не знают, в каких условиях человек может обрести спасительный покой, называемый сном. Разве не может человек спать стоя? В этом я убедился не только в России, но и в Польше и Чехословакии, когда я дни и ночи ездил в битком набитых поездах. А разве нельзя спать на ходу? Этот способ я испробовал, когда мы с Натаном Фридманом и нашими женами пешком проделали путь из Варшавы до восточной границы Польши, убегая от немецких танков. Целые недели мы шли почти безостановочно под градом немецких бомб, которые довоенная польская пропаганда называла "бумажными" и которые теперь безжалостно снимали свой смертельный урожай. Я не преувеличиваю: мы шли и спали на ходу.
По сравнению со всем этим здесь, в помещении НКВД, у меня были "идеальные" условия для сна. Я не стоял, не шел - я сидел. С другой стороны, прав был старшина: комната для допросов - не изба-читальня, и кресел в ней нет; жесткий стул почти упирается в стену, и неизвестно, что делать с несчастными коленями. Все же я сидел, то есть занимал лучшее из четырех возможных положений (за исключением, разумеется, "горизонтального"). Поэтому за шестьдесят часов задремывал не один раз. И сны не всегда были кошмарами. Но едва я засыпал в ярко освещенной солнцем или электричеством комнате, солдат мягко прикасался ко мне рукой и тихим голосом (а то разбудит?) говорил:
- Спать запрещено.
И снова открытые глаза смотрели в одну точку. И снова снились сны наяву. На сей раз кошмары.
Но не только солдат (его, беднягу, тоже лишали нормального сна) прерывал ленту сновидений. Время от времени, днем и ночью, в комнату-камеру входил следователь и задавал все тот же вопрос:
- Ну, вы готовы говорить правду?
На стандартный вопрос я давал стандартный ответ. Следователь не сердился и не угрожал. Он улыбался.
Я не пожаловался ему на приказ старшины и на сидение у стены. Есть положения, в которых - попал ты в них по собственному желанию или против своей воли, - необходимо отказываться от многого, и прежде всего следует избегать жаловаться. Как правило, жалобы не приносят облегчения, а лишь доставляют дополнительное удовольствие мучителям. Входя в камеру, следователь, конечно, видел, как я сижу. Улыбаясь, он задавал свой вопрос, улыбаясь, выслушивал ответ и уходил, оставляя меня в той же позе. Он все видел и жаловаться не имело смысла.
Но одна жалоба, вполне законная, у меня имелась: он обещал "организовать" чай, но чая все не приносили. Еда - Бог с ней: тут бутербродами не обносят. Впрочем, еда иногда не так важна: организм забывает о ней. Трехдневный пост в таких условиях выдержать не так уж трудно. Но жажда -дело иное, о ней организм не забывает ни при каких обстоятельствах.
Следователь обещал мне чай, так пусть принесет! Каждый раз я напоминал ему о чае, как ростовщик должнику. Следователь каждый раз с улыбкой отвечал:
- А, вы все еще не получили? Ничего, потерпите, я организую чай.
Снова: "Организую".
Шестьдесят часов я прождал, но чай так и не был "организован". Если следователь еще жив - не погиб на фронте, не ликвидирован как еврей, не переведен в положение подсудимого - он наверняка и теперь продолжает "организовывать" чай.
Прошло шестьдесят часов. В гомеопатической дозе мне дали почувствовать особый метод воздействия; возможно, лишение сна является самой страшной пыткой, изобретенной еще инквизиторами.
В последнюю ночь мой следователь не явился. Пришли другие люди, и один из них приказал мне одеться и взять с собой вещи. Меня посадили в машину, в которой уже были незнакомые мне люди. Ехали быстро и в довольно "комфортабельных" условиях. Один из пассажиров плачущим голосом жаловался, что его арестовали по ошибке; дома, - рассказал он, - остались без средств к существованию жена и грудной ребенок. Все молчали. Один из конвоиров цыкнул на говорившего и на чистом русском языке объяснил:
- Если вы невиновны, вас после допроса освободят. В Советском. Союзе, в отличие от капиталистических стран, людей без причины не арестовывают. Но если и придется вам немного посидеть, о жене и ребенке можете не беспокоиться. Не забудьте: вы живете в советской стране!
Арестованный замолчал. Конечно, он не забыл, он помнил и продолжал беспокоиться.
У меня же было одно желание - спать.
4. ЗАКОН МЕСТИ
Один режим уходит, другой приходит, но тюрьма остается тюрьмой. Революция открывает тюремные ворота, и на свободу выходят жертвы павшего режима; и тут же ворота закрываются за новыми арестантами - жертвами нового режима. А человечество продолжает жить в ожидании революции революций, которая не заменит одних заключенных другими, а уничтожит тюрьму.
Толстые стены хранят отметины о революционной борьбе против царского режима, о стремлении к национальному освобождению поляков и литовцев, о борьбе коммунистов против польского и литовского правительств, о преследовании литовцев поляками и о преследовании поляков литовцами, о преследовании литовцев и поляков новой властью. Надписи на шести или семи языках, среди которых в последнее время право гражданства завоевал иврит.
Первый день пребывания в Лукишках я посвятил изучению новой среды и знакомству с соседями. Среда оказалась новой, но не вовсе незнакомой. Небо в крупную клетку я уже видел - близко и изнутри - много лет назад в варшавской тюрьме. С глазком в двери для слежки за каждым движением заключенного я тоже был знаком. Польские урки называли его "юдаш" в честь Иуды Искариота, олицетворения предательства в глазах христианина. В Лукишках глазок называли так же, и не только уголовники. Человек, оказывается, может ненавидеть не только людей, но и вещи; ненависти более глубокой, чем выпавшую на долю неодушевленного предмета с клеймом христопродавца, я в жизни своей не видел. Что еще можно найти в клетке для людей? Соломенный тюфяк, нары, прикрепленный к полу столик, хромоногую табуретку, маленькую миску. А где главная принадлежность? Самая главная? Где параша? Она тоже здесь, и картина становится полной. Вильнюсская камера была похожа на варшавскую и наверняка - на все камеры, на все клетки, созданные людьми для людей; ничего нового, и хорошо не быть зеленым новичком в тюрьме.
И все же в Лукишках было нечто новое. Это нечто витало в воздухе и действовало не на тело, а на душу заключенного. В воздухе любой тюрьмы носится вопрос: когда я выйду отсюда? В тюрьме НКВД вопрос звучит по-иному: выйду ли я отсюда? "Когда я увижу своих близких?" - спрашивает обычный заключенный. "Увижу ли еще раз своих близких?" - спрашивает узник НКВД. "О чем будут спрашивать?" - с тревогой думает обычный человек, нарушивший закон; "Как будут допрашивать?" - мучается человек, которого НКВД обвиняет в мнимом преступлении. "Какого адвоката пригласить? Кого назначат судьей? Кого пригласить в качестве свидетелей? Когда состоится суд? Какое наказаниепредусматривает закон?" - все эти вопросы в любой стране задает себе обвиняемый; их не задаст узник НКВД, он знает, что вопросы эти неуместны. В "старом мире" они имели смысл; в "новом мире" смысл имеет только один вопрос: "Куда сошлют?"
Но в день, когда за мной закрылись железные ворота Лукишек, в день, когда я оказался в неведомой прежде полной изоляции, вопросов я не задавал. Спрашивали меня. Задавали бесчисленное множество вопросов, и я обязан был отвечать. Мой сосед по камере изголодался но новостям. Его арестовали за шесть недель до меня. Сорок дней он просидел один. Неудивительно, что соскучился по обыкновенной человеческой беседе. Неудивительно, что хотел узнать о событиях в "большом мире", происшедших с момента его изоляции от внешнего мира и людей. Я сделал все возможное, чтобы удовлетворить это понятное любопытство.
Мой первый сосед оказался мелким помещиком, офицером польской армии; его обвиняли в принадлежности к тайной организации, но ему вовсе не надо было уходить в подполье, чтобы при советской власти оказаться за решеткой. Первым вполне веским прегрешением было его социальное происхождение. К тому же, будучи мелким помещиком или крупным кулаком, он подлежал ликвидации в качестве такового. К первородному греху моего соседа прибавился еще один, тоже достаточно архаичный: за двадцать лет до ареста он сражался в рядах польской армии против русских. Теперь его допрашивали по всем трем пунктам, но особенно поражался он третьему. "Как можно вменять в вину службу в армии своей страны? - беспрестанно повторял он. - Разве в 1920 году в Риге не был подписан мирный договор между Польшей и Советским Союзом? Разве можно обвинять гражданина в выполнении гражданского долга?" Эти вопросы были правильны с точки зрения общепринятых правил и законов. Но как мог мой сосед знать правила и законы, принятые в НКВД? Только на собственном опыте мы узнали, что один из основных законов НКВД - это закон мести. У нас был сосед - семидесятивосьмилетний дряхлый старик. Он казался развалиной - глаза потемнели, уши не слышали, ноги не носили его, даже в туалет мы несли его на руках. За что арестовали этого немощного старца? В 80-х годах прошлого столетия он начал свою военную карьеру и дослужился до командира полка в царской армии. Более двадцати лет он на пенсии, но ни возраст, ни инвалидность не спасут его от наказания за службу царю. Его приговорили к восьми годам "исправительно-трудовых лагерей", но он обманул НКВД и "вышел на свободу" не на восемьдесят шестом году жизни, а на семь лет раньше. Старый полковник (обычно он просил соседей: "Не называйте меня полковником. Не видите разве, что я больше на сукиного сына стал похож?") умер через год после ареста. Закон мести не знает жалости. И если он применяется к дряхлому, умирающему старику, то как не применить его к людям, у которых полжизни впереди?
Мой первый сосед был человек средних лет, образованный и культурный. Приятно было с ним беседовать и есть за одним столом. Казалось, он сидит не в запертой вонючей камере, а в роскошной гостиной. И в обычных условиях такие манеры красят жизнь, но в тюрьме их значение вырастает во сто крат. По выражению старого полковника, "это скрашивает мерзость тюремной жизни и сохраняет связь - через бетонные стены.и железные ворота - с миром, из которого нас вырвали".
Мой сосед не был также лишен чувства юмора. Будучи гордым поляком, он позволял себе иногда отпустить шутку в адрес своих соплеменников. С особой иронией он отзывался о польских офицерах, пришедших из царской армии и не умевших даже говорить правильно по-польски. Один из них, знаменитый генерал, выступил, по словам моего соседа, с восторженной речью в День независимости и заявил на своем "сочном" польском языке: "Три жестоких завоевателя поделили между собой нашу несчастную родину. Один кусок отхватили проклятые немцы, второй - австрийцы, а главный кусок хапнули мы"... Этот анекдот не устарел; с легкими изменениями его мог бы в недавние дни повторить маршал Рокоссовский.
Приятно было шутить с моим соседом, но жить с ним в одной камере было нелегко. Его манией была аккуратность. В жизни не видел я большего педанта, предпочитавшего порядок в вещах нормальным отношениям с людьми. Любовь к порядку свойство очень похвальное. И если важен порядок в обычной жизни, то тем более - в тюремной камере. Нам приходилось устанавливать очередность "прогулок": в ширину камера имела два с половиной шага, и разгуливать по ней вдвоем мы не могли. Мы по очереди драили блестящий бетонный пол, выносили и выливали парашу, должны были терпеть друг друга... Чтобы терпеть друг друга, необходим был порядок в нашей маленькой общей клетушке, в которую нас забросило волной судьбы. Но мой сосед был холостяком и педантом. То ли он остался холостяком из-за своего педантизма, то ли холостяцкая жизнь сделала его педантом. Он был буквально болен любовью к порядку и мог целыми днями сердито молчать, если я, к примеру, нечаянно клал свою деревянную ложку на часть столика, которую он в первый день нашего знакомства объявил своей.
НКВД смилостивился над нами, посадив в нашу камеру арбитра - третьего заключенного. Это был капрал польской армии, портной по профессии, человек молодой, неграмотный, но умный. Мы сдружились с ним, когда я начал давать ему уроки по истории Польши и других стран. Он учился с удивительным усердием и беспрестанно зубрил очередной урок. "В тюрьме, - говорил он с горькой усмешкой, - я хочу наверстать то, чего не получил в школе". Эти уроки, читавшиеся по памяти, помогали нам коротать длинные часы и дни. Мой первый сосед помогал капралу готовить уроки, но часто забывал об этом в заботах о порядке в камере. Нам с капралом пришлось привыкнуть к периодическим приступам недовольства нашего соседа-педанта. Иногда он "порывал отношения" со мной, иногда с капралом, но порой бойкот объявлялся нам обоим. Таким образом, между мной и капралом возникла какая-то негласная, но естественная солидарность товарищей по несчастью, хотя оба моих соседа были поляки, я - еврей.
Однажды этой солидарности пришел конец. В тот день мы спорили о войне и международном положении - наиболее частый сюжет тюремного спора. Начали с Франции и Западного фронта. Бывший офицер рассказал, что в дни передышки он получил письмо от друга, который после капитуляции Польши бежал во Францию и служил в армии Сикорского. Письмо было проникнуто оптимизмом. "Наши конные части, - писал друг, - не могли, разумеется, выстоять перед немецкими танками, но во Франции много танков и самолетов, это сила, на которую можно с уверенностью полагаться". "И вот выясняется, -продолжил наш сосед, - что эта сила, в которую нам всем хотелось верить, оказалась слабее нашей армии и продержалась еще меньше времени. Разве это не доказательство, что мы "были в порядке" и после победы швабов занялись неоправданным самобичеванием?" Второй сосед, капрал, вздохнул: "Да, если бы у нас было столько танков и самолетов"... В их словах чувствовалось непонятное удовлетворение поражением Франции, союзницы Польши. Оно, конечно, было смешано с сожалением, сожалением о победе вечного жестокого врага, но все же это было удовлетворение...
Потом я.узнал, что такие же чувства испытывали и выражали в то время почти все поляки. Правду говорят: страдающий от порока - будь то человек или народ - утешает себя тем, что у ближнего порок еще сильнее.
В ходе спора мы перешли от франко-польской темы к отношениям между Россией и Германией. До ареста все мы видели железнодорожные составы с нефтью, продуктами и разными товарами, проходившие через Вильнюс из России в Германию. Все мы читали поздравительную телеграмму Гитлера в день шестидесятилетия Сталина. Все мы читали ответ советского диктатора о том, что союз между Россией и Германией является кровным союзом... И все же мы считали, что столкновение между "кровными союзниками" неизбежно и является вопросом времени. Это было, разумеется, общее мнение: в "балтийском коридоре" инстинктивно чувствовали, что сам коридор, разделяющий двух гигантов, должен исчезнуть; а с его исчезновением испарились последние сомнения в скором столкновении между Россией и Германией. Не могли обмануть тут ни официальные заявления, ни внешние проявления добрососедских отношений и взаимной помощи между Москвой и Берлином.
Мои соседи говорили о предстоящем столкновении между швабами и москалями с нескрываемым наслаждением. На то были не столько национальные (они понимали, что Польша неизбежно будет поделена соседями), сколько личные причины. Бывший офицер сказал:
- Как бы там ни было, если вспыхнет война между Германией и Россией, мы выйдем из этой вонючей клетки.
Капрал добавил:
- Я думаю, что швабы побьют москалей, и если немцы придут сюда, нас выпустят на свободу. А вы, пан Бегин, не волнуйтесь, мы вам поможем, мы за вас замолвим слово.
- Я, господа, не разделяю вашей радости, - ответил я. - Столкновение между Германией и Россией, разумеется, неизбежно. Если Гитлер одолеет Англию, он захочет покорить и Россию, а если Гитлеру не удастся справиться с Англией, он вынужден будет начать войну против России. Но не стану скрывать, этот анализ приводит меня в ужас. Я думаю о том, что в случае германо-советской войны в руки Гитлера попадут миллионы евреев. Что с ними будет? Вы утверждаете, что война даст нам шанс выйти из Лукишек. Я тоже хочу выйти на свободу, но за такую цену мне свобода не нужна. Я предпочитаю оставаться в тюрьме, лишь бы они не попали в руки гестапо. Разумеется, все это теория, и развитие событий не зависит от нашего желания. Но к чему отрицать? Я не молюсь о германо-русской войне.
Сосед-офицер вскипел:
- От вас, пан, я другого и не ожидал. У вас один критерий: что хорошо и что плохо для евреев. Мне давно говорили о (еврейской солидарности, но теперь мне ясно, что от этой солидарности вы не отказываетесь никогда и нигде, даже в тюрьме...
Мой ученик капрал тоже вспылил:
- Да, евреи всегда солидарны. Не отрицайте этого, пан Бегин, вы же сами сказали, что лучше нам сгнить в этой вони, лишь бы евреям не было плохо.
Что мог я ответить? Мои соседи говорили о "еврейской солидарности", как о тяжком грехе, о коварном заговоре. "Боже милостивый, - подумал я. - Чего только не делали евреи, чтобы доказать свою несолидарность? В каждой европейской войне, за исключением последней, евреи одной воюющей стороны уничтожали евреев другой воюющей стороны. Евреи известны пристрастием к внутренним раздорам и множеству мелких партий и течений. Кто может сравниться с марксистами еврейского происхождения в их отчаянной борьбе против "пережитка прошлого" - национальной солидарности и за "наднациональную" солидарность?! Сколько жертв принесено ими на этот алтарь! И все напрасно. Легендарная "еврейская солидарность" существует и будет существовать вечно - в мыслях неевреев. А коли так, - спрашивал я себя, - не пора ли снять с нее навет "заговора"? Не является ли наша судьба чем-то исключительным? Не пришло ли время превратить "еврейскую солидарность" из легенды неевреев в гордость самих евреев?"
Не имело, конечно, смысла задавать все эти вопросы соседям. Кроме того, я совершил грубую психологическую ошибку, заявив, что не присоединяюсь к их немым молитвам - молитвам-надеждам заключенных, молитвам-утешениям несчастных. Я сказал им:
- Господа, дай Бог, чтобы и в самом деле существовало то, что вы называете "еврейской солидарностью".
Оба они улыбнулись. И улыбка эта была горше их слов. Между нами пролегла тень: по одну ее сторону оказались помещик и капрал, а по другую - я. За длительное пребывание в камере эта тень несколько поблекла, но до конца она так и не исчезла.
Едва появившись в нашей камере, капрал объявил себя неверующим, прямым атеистом. Он рассказывал анекдоты о ксендзах, не соблюдающих обета воздержания. С особым удовольствием повторял он анекдот о ксендзе, который в проповедях просил: "Дети мои, слушайте меня внимательно, не берите с меня пример". Демонстративный атеизм очень сердил офицера, глубоко верующего католика, много времени уделявшего молитвам. Интересно и странно было наблюдать за безграмотным католиком, отошедшим от веры отцов, и высокообразованным человеком, усердно выполнявшим все предписания церкви - насколько позволяла это большевистская тюрьма.
Но в одно прекрасное утро мы с офицером были поражены, увидев в углу камеры погрузившегося в тихую молитву капрала. Кончив молиться, он перекрестился и после короткого колебания стыдливо сказал: "Буду молиться каждый день. Я снова верую". Офицер забыл об очередном своем бойкоте и горячо пожал руки обоим соседям. Мы стали свидетелями возрождения веры и могли в дальнейшем подтвердить, что именно она помогла капралу справиться с черным отчаянием, выпадающим на долю каждого узника НКВД. Могу также сказать, что безграмотный капрал был не единственным заключенным в Лукишках, обратившимся от атеизма к искренней вере. Многие заключенные, среди них интеллигенты и даже закоренелые скептики - ученые, с каждым днем и после каждого ночного допроса все выше поднимали глаза и обращались через тюремные стены к таинственной силе: может быть, сжалится... У сломленного человека нет опоры, нет утешения, кроме веры. НКВД вернул многих безбожников на путь веры... И ночи в Лукишках подтвердили нам, что не столько человек хранит веру в хорошее время, сколько вера охраняет человека в нужде.
В атмосфере, воцарившейся в нашей камере после возвращения капрала к вере, совершенно естественным было понимание, с которым оба соседа встретили мое заявление, что с сегодняшнего вечера и до конца завтрашнего дня я откажусь от приема пищи. Прежде они скорее всего посмеялись бы над моим "фанатизмом". Мы сидели уже много дней, и пища советской тюрьмы давала себя знать. Мы уже не были голодны: мы - голодали. Понять разницу между двумя этими ощущениями может лишь человек, которому приходилось ложиться спать голодным, вставать голодным и снова ложиться спать с уверенностью, что встанет голодным. В этих условиях человек может подтвердить самую жуткую из цитат Ветхого Завета: "И нет у человека преимущества перед скотом". Сколько обитателей Лукишек шли на всяческие унижения, чтобы получить добавку ложку супа? Как вылизывали они остатки остатков на дне мисок? Сколько узников НКВД скатывали хлебный мякиш в шарик и смотрели на него, не решаясь проглотить, как смотрит человек на дорогую жемчужину? Когда-то многие из них жили счастливо, зажиточно, но пришлось им испытать вкус постоянного голода - и они начали считать каждую крупинку сахара из той половины ложки, что получали ежедневно для подслащения темно-бурой жидкости, которую здесь называли "кофе".
Надо быть "сумасшедшим", чтобы в таких условиях отказаться от вечерней порции баланды, утренней порции темно-бурого "кофе" и еще одной порции баланды днем. "Ты с ума сошел?" - спросили бы соседи безбожники. Но мои соседи, нашедшие утешение в вере, не спрашивали так, не смеялись и не пытались меня отговорить. С трудом удалось мне уговорить их поделить между собой пищу, от которой я отказался в Судный день, в день поста.
Меня арестовали в канун Рош-Ашана, и поэтому нетрудно было вычислить, на какой вечер выпадает Йом-Кипур и когда надо попросить охранника положить мою порцию в миски соседей по камере. Охранник удивился:
- Что случилось? Болен?
- Нет, не болен. Сегодня у меня Судный день
- Судный день? Что это такое? И какое это имеет отношение к еде?
- Я еврей, и в Судный день евреи не едят.
- Брось глупости, ешь - на мою ответственность! Он говорил участливым доброжелательным тоном,
и я поблагодарил его за готовность "взять на себя ответственность". Он приоткрыл дверь, скорчил гримасу, отдаленно напоминавшую улыбку, и сказал:
- Ну, давай миску, налью.
- Нет, нет, - поторопился я исправить ошибочное впечатление, произведенное словами благодарности. - Налейте, пожалуйста, моим товарищам.
- Чудак, - пробормотал он.
Охранник пожал плечами и налил в протянутые миски добавку - добавку, полученную за счет еврейского Судного дня и поста, не отмененного Лукишках, несмотря на готовность одного из стражей революции и сторожа арестантов "взять на себя всю ответственность".
Что будет со мной в следующий Йом-Кипур? Что будет с моей женой, оставшейся на "свободе"? Что будет с престарелыми родителями, с братом и сестрой? Что будет с десятками тысяч моих единоверцев? Что будет с моими собратьями по ту и по эту сторону границы?
Мозг не в состоянии ответить, и отвечает встревоженное сердце молитвой и трепетом.
Повторяя про себя передававшиеся из поколения в поколение слова молитвы, я снова чувствую, как исчезают непроницаемые преграды между мной и моими близкими. Исчезла камера, исчезли стены и появилась во всем великолепии ярко освещенная синагога, я вижу бедный родительский дом, освещенный любовью матери, чистотой и верой. Ночь "Кол-нидрей" в тюрьме НКВД, Судный день в Лукишках - такая ночь тоже может быть ночью утешения, такой день тоже может стать днем единения со всем светлым, что бываете жизни человека.
Ночь прошла, день сменился вечером, и сразу после Судного дня наступили ночи допросов.
5. КТО НА "Б"?
На допросы меня выводили по всем правилам хорошо отработанной методики. Через несколько часов после сигнала "отбоя" со скрипом отворялась дверь камеры. Мы тут же просыпались. Как заключенные со стажем, мы умели засыпать при свете яркой лампы, которая давала охране возможность наблюдать за нами и во время сна. Сон особенно глубок в первые часы ночи, но гул шагов, лязг ключей и скрип двери прерывали самые сладкие сны.
Проснувшись, мы смотрели на дверь. На пороге уже стояли рядом с дежурным охранником два человека в форме.
- Кто здесь на "Б"? - тихо спросил один из них.
В НКВД это значит: чья фамилия начинается на букву "Б"?
По законам советского "мертвого дома" заключенного не называют полным именем: не дай Бог, услышат в соседних камерах или охрана ошибется дверью... Только в самых исключительных случаях охранники имеют право входить в камеры "врагов народа". По всем этим причинам наука НКВД выработала правило, по которому заключенного вызывают с порога: "Кто на "А"? или "Кто на "Я"?, а заключенные отвечают изнутри. Если вызываемый тут, его ответ услышат только сокамерники (если таковые имеются); если произошла ошибка, обитатели камеры так и не узнают, кто, кроме них, попал в лапы НКВД.
В нашей камере только моя фамилия начиналась на "Б". Я отозвался.
- Имя-отчество? - спросил он, не отрываясь от списка.
- Менахем Вольфович.
- Одевайтесь. На допрос!
Я оделся. Соседи молчали. Говорили только их глаза. Я вышел из камеры. Вдоль перил винтовой; лестницы была натянута металлическая сетка: как: бы заключенный не сбежал в такое место, откуда даже НКВД не сумеет привести его на допрос... По - пути два или три раза передо мной открывались ворота. Пришлось пройти несколько длинных дворов. Лукишки - тюрьма большая. Вдруг мне приказали остановиться и повернуться лицом к стене. Мы простояли несколько минут. Я не видел ничего, кроме стены, но за спиной слышались шаги. Догадаться было нетрудно: ведут на допрос другого заключенного, и по законам науки НКВД я не должен видеть его лицо, а он - мое. В другом дворе я прошел мимо заключенного, стоявшего лицом к стене. Углом глаза удалось увидеть его спину - секретность оказалась не без трещин. Наконец меня ввели в маленькую, теплую, хорошо освещенную комнату и приказали сесть возле письменного стола. Охранники вышли, и я немного насладился видом "человеческой комнаты". Вскоре тихо вошел и уселся напротив меня человек в форме капитана и с наганом у пояса.
- Вы Бегин? Менахем Вольфович Бегин? - спросил он, предварительно оглядев мою бритую голову и заросшее лицо.
- Да.
- Я ваш следователь, и это наша первая встреча. У нас будут и другие встречи. Длительность следствия зависит только от вас, от ваших ответов. Кстати, я читал все, что вы для нас написали, но это чепуха. Все это можно выбросить в корзину. Придется рассказать правду. В камере вы наверное поняли, что у нас лучше говорить правду.
- Задавайте вопросы, - попросил я. - Кстати, как мне к вам обращаться?
Во время первого следствия в помещении НКВД мне пришлось много лавировать, чтобы избежать прямого обращения, вроде "господин", "пан". Я знал, что в Советском Союзе такая форма обращения считается порочной, но сомневался, могу ли я называть следователя товарищем, как это принято в коммунистическом обществе. У моего соседа по камере, польского офицера, сомнении по этому поводу, несмотря на всю его гордость, не было: он решил, что с "товарищами" стоит сдружиться. Но когда он обратился со словом "товарищ" к охраннику, тот сердито отозвался: "Серый волк тебе товарищ!" Мне не хотелось удостоиться подобного ответа, но в ходе длительного следствия трудно будет уклониться от прямого обращения, и поэтому я задал приведенный выше вопрос.
- Вы должны называть меня "гражданин следователь", - спокойно ответил офицер НКВД. - А теперь скажите, когда вы стали сионистом?
- В детском возрасте.
- В какую организацию входили?
- С десяти до тринадцати лет был в Ашомер ацаир, ас пятнадцати являюсь членом Бейтара.
- Вижу, что преступную деятельность вы начали очень рано.
- Почему преступную? Я думаю, что моя деятельность была правильной и законной.
- Вы "думаете"? Очень важно, что думает Менахем Вольфович Бегин... А я заявляю, что вы крупный политический преступник, вы хуже убийцы десяти человек!
- Но почему, почему?
- Потому что вся ваша деятельность была антисоветской и контрреволюционной.
- В чем она была антисоветской?
- Оставьте этот тон. Вы пришли сюда отвечать на мои вопросы, и я не намерен отвечать на ваши. Кто завербовал вас в Бейтар?
- Никто не завербовал. Я сам вступил.
- Этого не может быть. Когда у нас вступают в комсомол, требуется рекомендация других товарищей. Кто рекомендовал вас?
- Никто не рекомендовал. Меня в городе знали и приняли в организацию охотно.
- Почему вы вступили именно в Бейтар?
- Мне понравилась их программа. Я много читал и слушал Зеэва Жаботинского.
- Жаботинского? А, это наш старый знакомый, предводитель еврейских фашистов.
- Неправда. Жаботинский антифашист, он был настоящим либералом.
- Не болтайте чепуху. Нам известно, что Жаботинский был полковником в Интеллидженс сервис.
- Неправда. Жаботинский сформировал во время Первой мировой войны еврейский легион, вступил в него рядовым солдатом и дослужился до звания лейтенанта. Он не был полковником и не служил в британской разведке. Он служил еврейскому народу, и англичане, в отместку за его борьбу против их антиеврейской политики, не пустили его в Эрец Исраэль.