По вечерам, когда разъяренное своей вседозволенностью солнце ныряло в голубую гладь вод, сгущающиеся сумерки, накрывающие измученный жарой город покрывалом прохлады, ложились на благодарные плечи людей, деревьев, домов. Все живое испускало вздох облегчения и в который уж раз говорило себе и окружающим, что жизнь все же прекрасна.
В эти благословенные часы у подъезда девятиэтажки с завидной регулярностью и посещаемостью начиналось "заседание" домового парламента. Здесь были комментарии на высказывания русской прессы, на информацию девятого канала ТВ, сайты Интернета и, конечно же, не обходили вниманием уровень цен на овощи и фрукты на городском шуке (когда они уже наедятся нашими копейками, эти торгаши, что б им...), не забывая оценить и новый галстук телеведущего Давида Кона, удивляясь, "сколько же ему платят, что у него их столько". Можно было ничего не читать, не смотреть, но как стемнело, бери табуретку, хорошо если есть - и семечки, и выходи на воздух. Тебя "подкуют" и "образуют" по самым насущным вопросам политики, экономики и сделают прогноз, какой и Александру Этеману не снился. Заправляет собранием Абрамосеич, в прошлом лектор дома политпроса, а потому знающий, что, где сказать и когда, да так, чтобы "не сойти с рельс".
- А что это Инночка еще не выкатила? Может, надо помочь? Так давайте, ей же не легко.
- Она потушила свет, сейчас будет, возьмите глаза в руки, а помочь можно, не договариваясь.
Инночка - это не утратившая с годами своей былой красоты 70-летняя женщина, пользующаяся всеобщим уважением не только за красивую внешность, но и за благородство своих поступков. Абрамосеич говорит, что она совершила гражданский подвиг. Он находит и преподносит ей такие слова, от которых лед в холодильнике тает. Женщине, нет слов, конечно же, приятно, но она, скромно улыбаясь, машет рукой и просит лектора поберечь пыл своего красноречия. С работником идеологического фронта согласен "парламент", жители окрест стоящих домов квартала и, наверное, вся страна. Даже не делясь на общины по языку и кто откуда со своими бебихами и болячками, не исчезнувшими даже с переездом в Израиль под надзор самой, самой в мире медицины, как говорят.
Инночка действительно совершила подвиг, достойный не только поощрения, но и подражания.
Когда началась война и из Ливана и северных районов в больницу города поступили первые раненые, женщина сказала, что она не может оставаться сторонним наблюдателем. Каждое утро она, как по гудку родного завода, отправлялась в госпиталь и целый день подставляла свои руки, подкладывала, подмывала, подносила, поддерживала словом пострадавших на войне. Сколько требовала ситуация, когда надо было, оставаясь на ночь. Ведь и ночью больному бакбук нужен, а то и судно. Есть в отделениях, конечно же, и медсестры, и санитарки, но Инночка-то всегда рядом, и вот она я. "Сейчас, сынок, шния, рэга, дорогой". А то и по голове парня погладит или по небритым щекам - рука легкая, добрая, как у мамы. Ее звали има, и она говорила, что большей благодарности не бывает. Да и не требуется. Има! Все сказано.
Однажды из реанимации прикатили койку с прооперированным солдатом. Кровать поставили под монитор, подключили разные там датчики, каждый на свое место, кислород и - дай Б-г тебе... Чего больному желают? Вышедшая из палаты сестра на немой вопрос имы ответила одним словом - тяжелый. Этого было достаточно, чтобы Инночка болью в груди поняла, что не может быть не рядом с ним, может быть Кто-то ей указал на него... Она приблизилась к койке, на которой лежал солдат. Бледное, почти белое, белей подушки лицо - большая потеря крови. Под подбородком и на скулах мальчишеский пушок - кудряшки, некогда было бриться на фронте. Глаза, обведенные черно-синей тенью, закрыты, он что-то шепчет, пытается сказать одними губами. Вернее, тем, что было губами, а сейчас стало рубцами, похожими на свекольные шкурки. Инночка сколько могла приблизила ухо к его рту - ничего, только прерывистое, мгновеньями срывающееся в учащенную барабанную дробь, дыхание. Инночка поняла, что он что-то видит в своем бредовом забытьи. Что? А солдату виделся укрытый снежным одеялом двор его детства. Вот он выходит из подъезда и босиком, держа ботинки в руках, идет по снегу. Ему кричат, чтобы одел, а он идет, не слышит. Хорошо, прохладно, даже холодно, и ступни покалывает. Потом вдруг жара, обжигающее синее, красное, желтое с черной гривой пламя. Что это у него? Это смутно брезжившая и проступавшая неясными контурами в горячечном мозгу память. Вдруг вспышка и грохот взрыва, и боль, и ничего не чувствует. Вот вой волков и бой огромных часов, стучащих своим маятником прямо в уши, мокрые рыбы в карманах брюк. Зевота, хочется вдохнуть, набрать полную грудь свежего, морозного воздуха, чистого, без больничного запаха и еще одного, незнакомого, запаха человеческой крови. Но из горла только кровавая мокрота, и некуда ее отхаркнуть, сплюнуть. И опять двор его детства, засыпанный снегом, и он идет по сугробам босиком, и нет холода, ничего нет, нет чувств, нет.
Он тяжело вздохнул, Инночка отпрянула. Тя-же-лый. Где ж его мать... Сказали, что одиночка. А губы - красное на белом, яблоки на снегу. Кто-то безжалостно провел по ним лезвием скребка и содрал с них все живое и человеческое, и теплое и нежное, и бархатистое в поцелуе. Кровавые засохшие шкурки свеклы, рубцы... Бед-ня-гаааа... Женщина прошла взглядом от головы к ногам и!.. Там где под легким покрывалом должны были вырисовываться контуры ног лежащего, было ровно и гладко. Не отдавая себе отчета, она протянула руку и провела ладонью - пус-то!!! Б-же! Пусто! Нет ног! Ужас пронзил ее, пробежав мурашками от головы до пят. Пусто, у нег нет ног. Г-т! Такой еще совсем мальчик... Нет ног...
Шурик, Александр, 22 дня выходил из тяжелых, и 22 суток Инночка - има не отходила от него. Солдату взрывом оторвало обе ноги. Кости были изуродованы и раздроблены в мелкие щепки, и на операционном столе его "подкоротили" почти что под корень, спасая ему жизнь. Теперь из того места, откуда растут ноги, у Шуры торчали культи сантиметров по 20-25 длиной. Когда он, слезами намочив подушку, все пережил и сказал себе, что хочешь или не хочешь, но так уж теперь будет всегда, то назвал себя обрубком. Има схватилась за голову.
- Александр!
- А что нет, что ли? А кто же? Подкороченный - длинное слово, а обрубок, как кличка собаки. Коротко и произносится легко. Обрубок, эй! - ответил он, скривив рот то ли в горькой гримасе, то ли в трагической улыбке. Благо, губы уже зажили и было чем улыбаться.
Вэ-э-э-э-й... Мо-мэ-лэ...
Инночка уже многие годы жила одиноко, и все, даже самые ответственные решения принимала самостоятельно, ни с кем не советуясь. Сама себе голова в полном смысле слова. Когда пришло время выписки Саши из больницы, выяснилось, что поскольку он солдат-одиночка, а потому деваться ему, кроме как в дом инвалидов, абсолютно некуда. Можно, конечно, в железный город на Урал, но вернуться калекой... Нет! Я даже сам себе не нужен...
В отделении, от заведующего до раздатчицы питания, никто не удивился, когда Инночка заявила, что берет парня к себе, и что он будет жить у нее, а она обеспечит ему должный уход и вообще нормальную, по его и ее возможностям, жизнь. И увезла. Ушла, гордо толкая коляску с сидящим в ней Шуриком. Он смеялся, махал рукой над головой и кричал "кавалерия". Когда одна из соседок позже спросила Инночку, отдает ли она отчет в том, что делает, женщина, откровенно удивляясь вопросу, ответила:
- А что, разве можно сидеть в своей хате, что с края, и равнодушно наблюдать за происходящим? Разве так можно жить? А как жить ему, вы подумали, дали себе отчет?
Благородный человек, она сознательно пошла на этот шаг, совсем не потому, что надеялась на милость Всевышнего и Битуах Леуми. На то, что Он ей все зачтет. Нет! Всевышний просто наделил ее добрым, открытым, сочувствующим чужому горю сердцем и через него нес людям свою Б-жью милость и благодать. А уж на кого падет...
Теперь Шура подъездным сообществом был возведен в "парламентарии" и активно участвовал во всех заседаниях, будучи в центре внимания. Иногда он как-то отрешенно отрывался от всего и всех и пустым взглядом смотрел, ни во что не вглядываясь, будто цветущий вокруг мир не имеет для него никакого значения. Он не замечал, что мир цветет и колышется, течет и искрится, зыбкий и неустойчивый, как морская вода, плещущая и текущая, казалось бы, в разные стороны, оставаясь, на самом деле, на месте. В эти мгновенья на вопросы он отвечал злобно и насмешливо, наполняя ответы каким-то особым саркастическим юмором, случалось, что и нелепостью.
- Я начинаю разрабатывать научные фасоны бандажей для промежностей, супергигиенические лифы для молочных желез, хомуты и шлеи для тазовых костей, и все это будет означать одно - ловить решетом воду. Много я не наловлю, но воздам должное нижнему белью женщин, для которых я только несчастный калека, и мой вид вызывает у прекрасных созданий только один вопрос: "А как он мочится?" Вот такая моя жизняшка, Б-гом и папой с мамой мне данная. И она нужна? Мне?!
Никто не отвечал ему, не желая распалять и без того раненную душу, и откровенно жалел его. Никто никогда не спрашивал Саньку, есть ли у него и где его родители. Инночка наложила на этот вопрос строжайший запрет - не трогайте, ему и без этого хватит.
Я долго приставал к нему с просьбой рассказать о том его последнем бое, хотя и понимал все "свинство" своего любопытства. Он все отнекивался, отшучивался и всегда уводил разговор в другую сторону. Не хотел. Но сегодня с Аликом что-то произошло и, усадив меня рядом с собой (он всегда пересаживался из коляски на скамейку, говоря что скучает по деревяшке), тихо, только для меня одного, проговорил:
- На душе кошки скребут и ужасно хочется выпить. Можно сделать бутылку?
Я без лишних слов все понял и мигом "слетал" за горючим. Он оживился и смотрел на меня, как преданный пес на хозяина. Когда я увозил Санька на "совещание" к Инночке на кухню, Абрамосеич заявил, что останавливать нас или задерживать контрпродуктивно. Все заседавшие сразу же поняли смысл термина и закивали головами. Эрудиция стульчиков и табуреточек была на уровне примененного лектором словообразования, а мы через минуту уже сидели, как говорится, нос к носу. Столик украшала литровка дешевого израильского коленвала. На "Финляндию" не было денег, да и для того, чтобы залить тоску и задуреть, вполне годился и этот "огнетушитель".
- Давай выпьем, вообще-то я не пьющий, но хочется расслабиться и сбросить камень с души. Наливай, давай, - приговаривал Александр, - не надо рюмки, стаканы бери. Стакан, когда нальешь, то его не поймешь - он наполовину пустой или наполовину полный. Угадай. Жаль, что у нас граненных нет, российских. Постели на стол газетку, во, хорош. Наливай. Теплая? У нас все теплое - и водка, и земля. Пули горячие. А холодная только сталь хирургических инструментов, безжалостная. Я знаком с этим холодком.
Он разложил на постеленном газетном листе порезанные пополам помидорки и огурцы, посолил хлеб. Инночка употребляла только ржаной. Где-то он видел все это, и как оно было до боли знакомо, это такое не здешнее, привезенное, русское. Шурик еще раз внимательно оглядел "сервировку" (стол французских королей), взял стакан с водкой.
- Ну, давай, брат, хоть ты и в отцы мне годишься, давай за десант. За тех, кто упал и не встал, схватив грудью свинец, за тех пацанов, которые из-под кинжального шквала огня вытаскивают раненных или уже бездыханные тела, не оставляя на растерзание зверям. Давай, не чокаясь.
Голос парня начал дрожать, глаза, только что наполненные небесной голубизной, стали серо-стальными, водка в поднятом над столом стакане заплескалась.
- Давай, брат, чтоб больше не было войны и таких вот, как я, обрубков. Поехали.
Я, было, протянул руку со стаканом, но он отвел ее и напомнил, что это поминальное. Потом склонил голову, закрыв глаза, будто бы вглядываясь в лица тех, за кого он пил, и... Глоток за глотком с занюшкой хлебной коркой. Потом еще водка булькала, выливаясь в стакан из горлышка бутылки, и он еще солил хлеб и половинки помидорок. Я думал - опьянеет, но нет, не было хмеля, крепкий мужик.
Как бы невзначай я напомнил ему о его обещании рассказать о том бое, понимая, что теперь ему надо выговориться, излить горечь. Сполна, в волю, в самых крепких выражениях, как среди своих. Шура упер глаза в окно и вдруг совершенно неожиданно запел. Сначала мне показалось, что он просто кричит, но нет, он пел. Голос его звучал нервно, натянуто, как бы выдавленный из себя. Он так пел, в нем так пело его обиженное судьбой, безысходное, потерявшее надежду на какие-то бы ни было перемены, его человеческое "Я". Оно ведь только в алфавите последнее, а в жизни...
Ой, мороз, мороз,
Не морозь меня.
У меня жена
Да раскрасавица.
И что бы это его прорвало? Но уже через мгновенье мне все стало ясно.
- А у меня будет жена?! Скажи мне, найдется ли та, которая положит свою молодость на мою коляску?! Скажи, ты старше и умудрен жизнью.
У меня не было слов для ответа, я молчал.
- Я жить хочу, мне же только ноги оторвало, - выкрикнул он, - я живой! Мне бы какую-нибудь Соньку-лярву, гуляку пацановскую в футболке, сползающей с плеча и юбке из тряпочки, какая лежит у входной двери. Чтобы бедра, грудь - долой, плоскодонка с талией, спущенной до колен, и никакой пышности. Где ее взять?! Где?! Ты знаешь? Приведи сюда, я же живой, я все могу...
Мне стало страшно, я побоялся - не выкинет ли Шура какой-нибудь фортель в пылу разогретых водкой чувств. Но нет, он угас. Сразу, как задутая свеча. Как же ему такому молодому... Шура хотел жить, быть мужчиной, человеком. Ему мерещились золотые кудри и розовое море мечты. Миг, дик и страшен позыв, разбившейся в пену приливной волны. Он хотел жить, и не так, что "если я мыслю, значит, я живу". Не так!
- Мне же не отрезали "помидоры", ты понимаешь меня, ты же мужик.
Последние слова были наполнены такой горестью, что казалось, сердце разорвется, сопереживая.
- Я перегнул? Прости, не сердись. Я вижу, что ты смущен моими словами, прости, прорыв.
- Да нет, ништяк, - ответил я с мальчишеской удалью, хотя следовало бы найти другое слово, - все ясно и понятно. Ты прав. В конечном счете, что естественно, то не безобразно. Все ништяк, не бери в голову.
Мы замолчали, глядя в газетку-скатерть и на бутылку. Вдруг наши глаза встретились. Не знаю, как смотрел на него я, но он так, словно я мог или должен был дать ему ответ.
- Лучше бы меня убило, чем так жить. Я же сойду с катушек. Ты не думай, что я пьяный. Нет, я только мыслю острей и вижу свое место в жизни четче.
Я начал его успокаивать, уговаривать, что не так уж все мрачно, нес всякую белиберду, прекрасно понимая, что нет для него слов утешения. Нет! Несчастье! Санек качал головой, мол, да, да, да, а потом, прерывая мою "лапшу", протянул ко мне через стол руку и, положив ее мне на плечо, сказал таким простецким тоном, словно мы и не затрагивали его самое больное.
- Да ладно тебе, я ведь все понимаю и вижу в своей жизни. Не суетись. Война все списывает. Ну, покалечило, так не меня же одного, и вообще, кто-то должен был попасть под этот взрыв, раз воюем. Ладно, ты ведь не скажешь мне, что лучше - жить обрубком или погибнуть. И не говори и не отвечай, я уже сам себе все сказал и ответил на все вопросы. И скажу тебе честно, что лучше было бы погибнуть в бою. Похоронили бы с армейскими почестями под гром салюта, а так... Инночка не вечная... Битуах Леуми закопает... На поверхности никого не оставляют.
Вот он - крик души, вот он - миг правды. Выстраданный, выплаканный, выболенный. Можно было возразить, сказать, что в любом случае надо жить, надо бороться и еще много всяких "надо", но это Шурику было ни-по-чем. Он знал лучше любого советчика, кто бы пытался ему что-то сказать. Я понял, что моему собеседнику не нужны были слова утешения, сочувствия, какой бы то ни было надежды. На что? Он окаменел. Таким психолог не поможет, излечивает только надежда, но впереди была одна серая, унылая, как осеннее дождевое небо, безнадега. Чудеса случаются только в сказке, а в реальной жизни - реалии жизни.
Грешно, но в этот миг я спросил Б-га, зачем Он его оставил на вечные, сколько сам же ему отпустил, годы-муки. За что Ты его? Ведь парень не виноват ни перед Тобой, ни перед людьми. Зачем, Г-споди? Он безответно молчал, как молчит всегда и во всем. Он принимает только просьбы, так что просить, просить и молить. Всесильный безмолвствует. Он молчал, когда сложили головы 6 миллионов, а что уж ему до одного еврейского парня-солдата. Грешно?
- Ты хочешь знать, как это было в моем последнем бою? Ты же помнишь, наверное, какая тогда стояла жара. Солнце как будто решило нам помешать. Пот пропитал все, что только могло впитывать его, до трусов. Соль щиплет глаза, тело зудит тысячью иголочек, и плюс к этим "удовольствиям" хочется жрать и, главное, пить. Но нет у нас ни еды, ни питья. Начальников бы оторвать от кресел и мазганов и в это пекло. Но идет война, страна у нас за плечами, и надо воевать. Мы ее воины, мы ее щит. Конечно, обидно признавать, но мы хорошо получили по носу, вдрызг. Спесивости в нас, как у индюков. Дулись, дулись - вот, мол, какие мы, ай да ну крутые и сильные. А какая у нас лучшая в мире техника, и вообще, наша "наука побеждать" - это дорога к славе. Хороший нам дали мастер-класс, дорого он нам обошелся, но дай Б-же, чтоб наши вожди извлекли из него пользу на будущее. Не последний раз воюем, врагов у нашего народа много. А уж если еще раз решатся ударить, то тогда бить, чтоб только перья летели. А что Европа будет скулит и разные другие, так пошла бы она и они, по-русски говоря... У нас свой интерес. Нам здесь жить...
Не вспоминать бы. Помнишь "Белорусский вокзал" и "десятый наш десантный батальон"? И слезы старых солдат, мужчин? Я же говорю, что не вспоминать бы. Плакал уже, всю воду из себя выплакал. Тогда... Когда понял, не увидел, а понял, что стал обрубком. Хотел пошевелить... Нечем. Вот и плакал. Не потому, что подкоротили, а долю свою, судьбу.
Я прервал его, попросив все же рассказать, вспомнить тот бой, ведь он мог много говорить о своей горькой доле калеки.
Наш батальон десантников стоял перед раздолбанным с воздуха поселком или городком, какая разница, как называется это арабское гнездовище, будь оно проклято. Ни одного целого дома, прямо Сталинград. Но они ж, гады, в развалинах сидят. Мы же знаем, что отовсюду на нас смотрят сквозь прицел и палец на курке. Их научили. Командир сказал, что надо выслать вперед группу и разведать, что да как там. Ладно. Вообще-то командир наш - не тот батяня-комбат от "Любэ", и воевать мы начали, а памперсы надеть забыли, и потом у нас нечем было обтереться. Одним словом, мы при девятнадцати очках еще одну карту просим. Ладно, воюем. Авиации хорошо, ей ничто ни в воздухе, ни с земли не противостоит, летай, как угодно, и делай свое дело без помех. Вспомни, сколько русских вертолетов и штурмовиков душманы "Стингерами" посшибали в Афгане. Будь-будь. А насралловцам никто из их благодетелей не дал ПЗРК. Так что нашим летунам повезло.
Ну, скажи мне, скажи, как мы могли скрытно войти в эти развалины, если противник весь наш радиообмен прослушивает и знает, каким будет наш следующий шаг. Мы думаем, что преподнесем им "подарок", а они нас ждут и свинцом на землю бросают. Кто поднялся, а кто и... Почему у нас не было средств подавления их прослушек? У нас же электроника... Ты меня понимаешь... Тьфу! А как входить в этот лабиринт улочек и определить обстановку? Способ один - вызвать огонь противника на себя. Ха-ха! Они по нам стреляют из укрытий, а мы определяемся на местности по их стволам. Их пули - наши лбы! По хорошему надо бы артподготовку минут на тридцать провести или с воздуха обработать. Так у нас только самоходные гаубицы - бегемоты, пока развернутся... Нам бы батарею полевой артиллерии, такие пушечки, чтоб втроем взяли, подкатили и врезали прямой наводкой. Снарядик-то почище пули порядок наведет. Так нету! Давай, пацаны, из своих винтарей пукайте по стенам. А насралловцы отсидятся в развалинах, пока мы их пугать будем своей мощью, а потом встретят из гранатометов и "Калашей". Тьфу ты... Ты же видел безоткатные орудия - труба на колесах, а мощь у них, со ста метров как врежет... Артиллерия...
Но как бы там ни было, а входить и зачищать этих партизан надо, и за нас никто не пойдет. А стратеги... У них водичка из холодильничков. Партизаны оказались далеко не теми пацанами, которые на улицах Газы наши танки камнями атакуют. Их и воевать научили, и смерти они не боятся. Шахиды, и прямо в райские объятья девственниц, чего ж от пули прятаться.
На подобные операции, как бы сказать, "прощупывания противника", у нас никогда по приказу не посылали. Только добровольно. Ну вот 6 пацанов, и я в том числе. Славка, друг мой, тоже пошел. А кто еще, как Матросов, грудью на амбразуру ляжет, если не русский еврей? У нас же любовь и преданность Родине в крови. Славка потом меня вытащил и сам пулю схватил, но не опасно. Ротный спросил, кто пойдет, и мы вызвались. Никто нас смельчаками не считал, просто сегодня мы, а завтра может быть другие, или опять мы. Всем хватит места для подвига. Но вот пошли. Идем гуськом, в затылок, вдоль стен. То шагом, то перебежкой, но в любую минуту готовы открыть огонь и залечь за какое-нибудь укрытие. Кто говорит, что не страшно - врет. Всем страшно. Те, что в Отечественную на танки с гранатами бросались, делали это не от избытка храбрости, пьяные были, море по колено. Но это я так думаю.
Втянулись мы в улицу. По обеим сторонам развалины, тишина. Все вымерли или сбежали. Но мы же знаем, что где-то они засели и ждут, пока мы подойдем ближе, чтобы наверняка ударить.
- Там есть еще влага?
- Я больше не буду, а то позабываю, что ты рассказываешь.
- Ну, давай я один, а то что-то дрожь пробирает, как на морозе.
- А ты, Санек, вообще-то пьющий?
Он смерил меня взглядом - о чем ты? Шморгнул носом и сказал:
- Не пьет только уличный фонарный столб и тот, кому не подносят. Так в нашем городе на Урале говорили. Мне никто не подносит, ты - исключение, и вообще, это все дрянь, но налей мне.
Не желая разводить его на эту тему, я молча, понимающе кивнул и уставился - что дальше было?
- Прошли мы по этой бывшей улице метров около ста, как нас атаковали. Залегли, осмотрелись и ответили по тому окну, или это был просто провал в стене, в шесть стволов длинной очередью. Тишина. Поднялись. Молчат. Наверное, попали в цель. Пошли в полный рост по стенам - молчат. Доложили по рации, что вот, мол, они по нам стреляли, но мы их успокоили. Только отмедаберили, как слышим крики в том доме, куда мы стреляли. А потом показались женщины в черных балахонах, в платках до глаз и с ними дети. Руками машут, каркают, как вороны. Мы опять доложили, что мирные жители, мол, здесь, дети. Нам скомандовали, чтоб мы не стреляли. Беседер! Стволы в землю, мы с бабами не воюем. Это насралловцы наших людей мочат, не взирая ни на что, а нам нельзя. Гуманность и всякая параша, блин. Ну что, спрашиваем ротного, войне конец? Они совещаются с комбатом.
Как все было дальше словами не сказать. Бабы их с детьми куда-то нырнули, а по нам с трех сторон, с уровня второго этажа открыли прямо-таки шквальный огонь. А мы-то на почти что открытом месте. Мы же стволы в землю повтыкали перед ихними чучелами. Стреляли из "Калашей" и ручного пулемета, а мы крутились, как тараканы на горячей сковородке. Прижались к стене, и все равно для обстрела с двух точек мы, как на ладони.
Нас уже пятеро и кровь с грязью. Притащили убитого. Он бедняга все пить просил, жгло ему, пуля в грудь попала. Но где мы ему, другу нашему, водичку возьмем? Так пацан и умер, не попив. Одному сказали, чтоб он его тащил к нашим, а мы вчетвером прикроем. Партизаны нас буквально расстреливали со своих позиций, с этажей. Рация кричит: "Отступайте, мы идем на выручку". Ага! Беседер, только как отступать, когда подняться нельзя. Пули градом, свистят, головы не подымешь. Пятимся раками назад. Нас уже трое живых и тело нашего второго убитого, сержанта. Из троих один ранен - рука повисла. Мы со Славкой пока целы. Чудо прям. Он говорит, вон откуда шмаляют, добросить бы гранату.
Шурик замолчал, глядя пустым взглядом мимо меня. Я подумал, что он ушел, углубился в воспоминания, которые ему совсем ни к чему и к которым он вернулся только благодаря моим настойчивым просьбам. Не мог отказать, да и подогрев тоже... Но он на удивление мне вдруг заговорил о другом.
- Ты знаешь, мне кажется, что с тех пор, как меня обрубили, я стал похож на железнодорожные рельсы. Их положили в одном положении, пригвоздили к шпалам, и им ни с места. А они уже устали так вот лежать, им бы повернуться - но прибиты костылями намертво. И составы по ним туда-сюда, и давят им на плечи и нагружают тяжестью непомерной. Они бы встали и ушли, сбежали от жизни такой, но костыли крепко держат, не пускают. Так же и я. Бросили меня в коляску, и торчи, как столб у дороги. Только так и никак иначе, а ведь я так любил ходить, двигаться. А тут колеса... Ух-х-х... Слезы прут наружу, обидно. Я уж и не говорю, что не было идеи, за которую в бою и жизнь отдать не жаль. Дурь - вся эта война, дурь... Нет у нас Арика Шарона...
Так о чем я? Ах, гранату бросать! Ты слышал, как пули со свистом пролетают мимо? А как они в песок вонзаются рядом с твоей головой, поднимая фонтанчики пыли? Не пришлось, и молись, благодари. Я лежал за большим обломком упавшей стены дома, Славка рядом, но чуть позади. А эти гады на этаже, и видят, что остались мы вдвоем. И им очень хочется не выпустить нас живыми, добить до прихода наших. И они кучно стреляют по нам, но мешает тот самый обломок. Я и глаз-то не поднимаю, уткнулся мордой в землю и считаю, сколько их просвистело и сколько в кирпич вошло.
А Славян опять говорит, что, мол, добросить бы гранату. Я ему отвечаю, что как, мол, подняться, пришьют сразу, а он заладил, что если мы не добросим, то они нас замочат. У него-то уже плечи, шваркнуло его, и он никак не может. Все это занимало минуты, а нам казалось, что мы уже целую вечность лежим мишенями. И где это наши с выручкой, где-то рокочет мотор, но где он запропастил. Фьють, фьють и пуккк, пукк с фонтанчиком. Пролетела - эта не моя, эта мимо, фьють, фьють пули.
На мгновенье стрельба стихла, Славка что-то крикнул, вроде, как давай, я вскочил, как на пружинах, и... В первое мгновенье мне показалось, что я на своей же гранате подорвался. Как жахнуло по ногам. Я только вскрикнул и упал. Потом Славка сказал мне, что они из противотанкового гранатомета по нам ударили. Наш танк приехал и врезал по ним из пушки, да и пехота не дремала. Одним словом, вышибли насралловцев из этого городка, только пыль столбом. Ну а для меня наступила ночь - ничего не вижу, ничего не слышу, наверное, только боль ощущаю, но кричал или нет - не знаю. Очнулся в больнице, хотел пошевелить ногами - нечем, пустота, культи. Все в бинтах. Доктор сказал, что меня привезли вертолетом, и состоял я уже из отдельных частей.
Позже ротный с ребятишками приезжали, их вывели на отдых после того боя. Сказали, что мы всем батальоном попали в хорошо подготовленную ловушку. От того и большие потери, и раненых много, и я вот потерял... Что я им сказал? Сопли, конечно, не распустил, сказал, что война - дело мужское, и кому как повезет. Славку вылечили. Но запомни, что если кто-то будет тебе говорить, что мы плохо воевали, того прямо по зубам ботинком, чтобы гадкий свой язык не высовывал, чтобы без зубов нельзя было эту гадость выговорить. Прямо по зубам, ногой, ботинком.
- Ну что, горючее у нас осталось? - спросил Александр, поеживаясь и передергивая плечами.
- Да вот тебе два глотка, мне одного хватит.
Мы допили, он погрузился в молчание, я больше ни о чем не спрашивал. Попрощался, он махнул рукой - пока. Уже когда я вышел из подъезда, то подумал, что почему я так вот ушел, и ответил сам себе - чтобы не расплакаться. А что выдавливало слезы - водка или жалость? Жалость! Большая человеческая жалость к этому, не вкусившему еще сладость молодости, не обнявшему теплые девичьи плечи и не вдохнувшему аромат ее волос, парню, отброшенному пинком войны на задворки жизни. Что будет с ним, что ждет его? Прав ли он, спрашивая, нужна ли ему такая вот жизнь?
В памяти моей встают послевоенные инвалиды - обрубки, сидевшие на дощатой площадке на подшипниках и отталкивающиеся от асфальта деревяшками. Заслышав на тротуаре позади себя грохот приближающейся подшипниковой "кареты", прохожие сторонились, уступая дорогу "половинкам". Инвалиды, как правило, опускались до беспробудного пьянства, будучи выбитыми из жизни, из общества, сторонящегося их. Они понимали свое положение изгоев, хамили, материли все и всех, заканчивая жизнь в подворотнях. Они были не виновны в том, что их обрубила война, лишив всего человеческого. Будь она трижды проклята, война!
Спустя некоторое время я встретил Инночку. Будучи всегда уравновешенной в выражении своих эмоций, на сей раз она торопилась высказаться, и это нельзя было не заметить. Она, по своему обыкновению, скромно улыбалась, и это был знак того, что что-то радостное рвется наружу.
- Если вам кто-то скажет, что в жизни нет счастья - не верьте, - начала она загадочно-торжественно. - Есть и удача, и счастье. Не много, не часто, не сколько хочешь, чтобы руками загребать, но есть, бывает. В Израиль приехал в гости к родственникам богатый американский новый русский еврей. Где его откопал Абрамосеич - не важно, главное, что он притащил этого мистера Алекса на заседание "парламента" к нашему подъезду. Ему был оказан, как говорят на официальном языке, теплый прием. Его перезнакомили со всеми, и с нашим Шуриком тоже. Он долго расспрашивал его - кто он, откуда, и как все это произошло, и кто у него есть из родителей. Потом "депутаты" попросили сказать людям а цвей-драй слово, что он думает за нашу жизнь. Интересно.
Мистер Алекс, недолго думая, согласился на интервью, как он выразился, и со всей прямотой и непосредственностью гражданина Америки, не забывая все время улыбаться, сказал, что в Израиле, по его мнению, и он это видел сам, как ясный день, русские евреи тупеют, глупеют, жиреют, лысеют потому, что умный волос покидает дурную голову, и вообще превращаются в жирных ленивых котов. Почему? Нет фактора естественного отбора, не надо проходить сквозь игольное ушко. Локтями работать не надо, а мозги работают только в направлении шекель - бакс. Это высший интерес. Путь достижения не обозначен - спасайся, кто может. Доллары - это хорошо, много долларов - это еще лучше, но мозги не должны заплывать жиром. Гинзбурги и Перельманы есть, но только однофамильцы с пустой черепушкой, а у Ботвинника даже и однофамильца нет. Оскудели умные еврейские головы, чем они славились в Союзе и что очень дорого стоит в Америке. У вас, господа, теперь популярен другой народный вид спорта - жрать и лежать. Единственное, что надо всегда помнить - не забывать пристегивать кипу, чтоб не сдуло. Кипа, конечно же, - наш еврейский национальный символ, как флаг и главный интерес, но надо не забывать смотреть на весы. Следить за равновесием.
Потом он рассказывал, как он приехал в Штаты с пустым чемоданом, а теперь этот чемодан набит долларами. Все было очень интересно и с хорошим русским еврейским юмором. Смеялись. Но "бомба взорвалась", когда мистер Алекс заявил, что он забирает Александра с собой в Америку, к нему в семью. Он сказал, что не пожалеет сил и средств и поставит еврейского героя-солдата на ноги. Пусть даже это будут уникальные протезы. Можете мне поверить. И люди поверили.
- И увез?! - воскликнул я, не скрывая волнения.
- Они улетели на днях. Саша мне уже звонил. Я так рада за него, он же стал мне родным.
- Вот посмотрите, Шура еще женится, у него родится дочь, и он назовет ее вашим именем.
- Ну что вы, - проговорила Инночка смущенно, - что вы. Я все делала по велению сердца, я не могла пройти мимо.
Война - это мужская работа. Поднимите бокал вина, господа, за тех кто упал со свинцом в груди и не встал, лег под камень. За тех, кого не пощадила лихая, за искалеченных, изуродованных, за матерей и отцов, потерявших своих сыновей, и за детей, оставшихся без отцов. Выпейте поминальную и не журите автора, если вдруг словом своим он тронул ваше сердце. Если тронул, то это хорошо, это значит, что есть что тронуть. Лехаим!
Стоп! Рэга! Минуточку - послевоенный анекдот из северных районов нашей бескрайней страны.
Заходит Мири к соседке и видит, что у нее вся обстановка салона сменилась. И что важно - мебель такая, что аж дыханье захватывает. Шик и шок!
- Слушай, на какие деньги? Ты же плачешь, что в минусе.
- Плачу и буду плакать.
- А это все..., - Мири обводит широким жестом салон.
- Ах, это?! Ты знаешь, в виллу соседа-араба попала "Катюша". Ну-у взрыв, огонь, дым. Все, как надо. Богатый араб-сосед со всей семьей погиб, а мебель из его дома взрывом выбросило на улицу. Ну, ты же знаешь, что то, что выброшено на улицу... Теперь вот оно...
--
Да-а-а... - промямлила Мири, - говорят о втором тайме...