Все ли относительно в этом пока еще единственном мире или кое-что все-таки абсолютно - этого я точно сказать не могу, но, когда смотришь в круглое окошко идущего на посадку самолета, то земля мчится тебе навстречу, как дорогой друг, с которым давно не виделись, и вот, наконец-то, ты бежишь навстречу ему, а он навстречу тебе, и вот, еще мгновение, еще одно, и состоится историческая в истории твоей жизни встреча. Вы, конечно же, будете смеяться, но в этот, может быть самый важный миг моей, уже достаточно продолжительной, жизни - о чем, по-вашему, я подумал? Вот именно! Я вдруг вспомнил написанную каким-то подхалимским художником картину "Встреча Ленина и Сталина в Хельсинки". Позже, гораздо позже, я где-то прочел, что все вранье, и в Хельсинки эти двое никогда не встречались, а если встречались, то в других местах. Но почему я не вспомнил картину Репина "Не ждали" или, как минимум, внезапное возвращение моего отца из лагеря в 1940 году? Воистину, неисповедимы пути наших мыслей и воспоминаний, а в критические минуты и мгновения, когда все кружится и мелькает, какого только мусора не налетит в голову!
Шел 1980-й год, который хотя бы тем уже отличался от нынешнего, что, отрываясь (отрывая от себя) прожитое, как будто, сбросив одежду и швырнув ее в кусты, голым прыгал с обрыва в бегущие навстречу волны, не зная, встретит ли тебя добрый дядька Черномор или серебристая акула вонзится в твою плоть, и только тормашки тебя любимого полетят к чертовой матери. Кстати, что значит "тормашки"? А! неважно. Теперь будем учить иврит, а не русский.
Роза посмотрела на меня полными волнения глазами, и две слезы, перекатившись через веки, поползли по щеке.
- Ты права. Я - тоже, - сказал ей и посмотрел назад, где выстроился мой выводок: старший сын Изя, его жена Света и дети, Люба и Женечка (Эта тут же сзади прыгнула мне на шею и шепнула: "деда"), и младший Алеша.
Все, кроме Женечки, вытянули шеи, как бы стараясь лучше увидеть, хотя смотреть пока что было не на что.
Кто-то, кого расстреливали, но не попали, а потом передумали и оставили в живых, рассказал, что в тот самый миг, когда скомандовали: "пли!", в его памяти, как на экране со скоростью звука или света промчалась вся, до мельчайших подробностей, его жизнь. Считается, что так бывает при подобных обстоятельствах. Мое обстоятельство в каком-то, может быть, переносном или фигуральном смысле, тоже располагало к ретроактивной ревизии прошлого. Включился проектор и я увидел себя маленьким мальчиком, в плетеной кроватке, и была ночь и полкомнаты было окрашено голубоватым лунным молочком, и я тихо сказал: "Мама, мне мокро".
Не Бог весть какое событие, но это значит, что я помню себя с пеленок. Я не Лев Толстой, и с ним себя не сравниваю, но, когда однажды прочел, что великий писатель помнил себя с пеленок, то из скромности я никому этого не сказал, но подумал о себе, что вот, и я - тоже. Кроме прочего, я отличался от автора "Войны и мира" и глубокомысленных размышлений о том, что лучше быть добрым и дающим, чем злым и отнимающим, еще и тем, что моя кроватка стояла не в графском доме на Ясной поляне, а в комнатке, которую мои родители снимали у Горщевских, на улице, впоследствии названной именем командарма Блюхера, и все это - кроме, разумеется, командарма - размещалось в местечке Конотопске.
Не старайтесь запомнить название этого нас. пункта и не ищите его на карте. Он таки существовал, по его улицам евреи шли в синагогу и из, и друг к другу, чтобы одолжить до среды, и на кладбище, чтобы сказать "кадыш", но местечко давно уже покоится на дне одного из тех морей, по поводу головотяпского создания которых теперь сетуют и говорят, что сделанного не исправишь. И выходит так, что на вопрос: откуда я и где моя родина, все, что я могу сказать, так только это: моя родина на дне Головотяпского моря, что рядом с никудышной ГЭС, от которой мало толку.
В присутствии Розы я таких вещей никогда не говорю, а если бы попытался, то она бы тут же поставила точку над iв том смысле, что новой родины она пока что не видела и не очень уверена, что..., так что давайте не будем, что там мы родились и выросли, и школа, и институт, и друзья, и хорошие люди, и вы не станете отрицать, что, несмотря на трудности и недостатки, было немало хорошего, например, климат, дети, троллейбус каждые пять минут, дешевые билеты в кино, и так далее.
Есть вещи, о которых невольно вспоминаешь, но это вовсе не значит, что обо всем вспомянутом стоит рассказать. Хотя бы потому, что, может быть, это никого не интересует.
Но вот, был один очень важный предмет, одно великое изобретение первой половины мерзопакостного ХХ-го века, для которого, будь у меня деньги, я построил бы памятник: громкоговоритель типа "Рекорд". Круглая такая штука, обруч с натянутой на него плотной бумагой черного цвета, металлическими контактами в центре и электронным устройством сзади. Из самого, что ни на есть малолетнего, детства моего мне часто слышится жуткий голос: "Мы голодаем! Мы голодаем!"
Мы не то чтобы уж очень голодали, но частенько бывало, что в доме ни крошки, а там, где-то вообще го-ло-да-ли! И сколько же лет понадобилось мне, идиоту, чтобы понять, что на самом деле происходило, и как можно было нарочно организовать голод, причем, такой, что обезумевшие люди жрали себе подобных, а потом голосить на весь свет: "Мы го-ло-да-ем!", чтобы за океаном скинулись и подали Христа ради, хотя именно на Христа организаторам было в высшей степени наплевать?
Роза говорит, что этого не могло быть. - Как же не могло быть, если было? - Опять ты наслушался этих твоих диссидентов. Врут они все. - Если врут, то почему я помню это: "Мы го-ло-да-ем"? - По радио? Вранье!
Кроме громкоговорителя и "мы го-ло-да-ем" запомнилось также наводнение. Я вам когда-нибудь расскажу подробнее. Меня несколько раз, то туда, то сюда, возили на лодке, и это было очень интересно. Если не считать того, что в городе началась повальная дизентерия, и многие от этого даже умерли.
Роза говорит, что это тоже не правда. Она никогда не слышала, чтобы в той стране, вдруг, ни с того ни с сего, реки выходили из берегов и текли по улицам. Я на нее не сержусь, потому что нельзя сердиться на человека, который стремится видеть и помнить только хорошее и ищет, кого бы отблагодарить за добро. Не исключено, что Роза научилась этому у Льва Толстого. - Неужели ты не любишь Толстого? - Как не люблю? Я люблю всех, кого положено любить. Я в школе учился на "отлично". Попробовал бы я! Правда, у Толстого, как и у многих других классиков XIXвека начисто отсутствует чувство юмора, и их, этих классиков,читать - все равно, что есть, ничем не запивая: в горле застревает. - А Чехов? - Кто, ты сказала? Чехов? Я его очень люблю, но - тоже нашла мне юмориста! Ведь он же больший трагик, чем Эсхил, Софокл, Расин и Шекспир вместе взятые. - Ну, какой же ты...
Не важно, потому что мы с Розой много лет любим друг друга, а это, как ни говорите, важнее, чем любить Толстого или Достоевского.
Тогда в аэропортах еще не было кишечно-желудочной системы, по которой пассажиров подают к заднему проходу главного здания и прямо в объятия встречающих родственников и друзей. При выходе на площадку лестницы я задохнулся от ударившей мне в лицо жары. Хотя было, между прочим, пять вечера. Ну и ну! А у Розы пошаливает сердечко.
Странная мысль: из уютного салона урчащего Боинга - как того комиссара, что в Гражданскую войну, меня бросает в паровозную топку страны под названием Израиль, о котором я делаю вид, что что-то знаю и что он мне дорог. Приучаю себя к этим мыслям.
Чушь, конечно, но я подумал, что что-то подобное испытывает новорожденный, когда его из привычного уюта выбрасывает в неуют нашего мира. Будем считать это рождением. Вторым по счету. С серьезной поправкой: ничье рождение, ни первое, ни второе, гарантийными обязательствами не обеспечивается...