Аннотация: Рассказ написан в соавторстве с Надеждой Порохниной
Усталость пейзажа.
Усталость пейзажа... Усталость пейзажа... -- Эти слова звучали рефреном в жизни Генриха Гессена, когда каждое утро он видел из своего окна одну и ту же унылую панораму: далекие цепи гор в призрачном тумане за колючей проволокой. Поднимаясь с постели, он привык видеть на чисто убранном столе горячую дымящуюся чашку кофе и несколько свежих круассанов. Никто из немецких офицеров не разделял пристрастия бригаденфюрера СС к круассанам, но каждый считал это невинной привычкой, приобретенной Генрихом за несколько лет, проведенных в оккупированной Франции. Генрих курил американский "Честерфилд", с тоской глядя в окно на горные цепи, что-то неуловимо ему напоминающие, и у него едва не выступали на глазах слезы: настолько он устал от жизни и войны, казавшейся бесконечной, оттого, что явно сдает, -- иначе его ни за что не отправили бы на этот богом забытый пересыльный пункт на севере Франции, в тринадцати километрах от Мальмеди, где всё, на первый взгляд, было так спокойно. Медленно текущее время, как будто застывшее, и никогда не меняющийся, изнывающий от усталости пейзаж, горы за колючей проволокой.
Что ж, в конце концов, это не восточный фронт и даже не Берлин, доживавший свои последние месяцы. Чтобы понять это, не нужно было быть провидцем. Сводки новостей с фронта по-прежнему казались бодрыми и неунывающими, но Генрих умел видеть подтекст этой примитивной пьесы, и что на самом деле находится за занавесом последних маршей Фатерланда. Ему гораздо легче было бы сейчас находиться там, на фронте, где небо взрывается шрапнелями, и не приходится думать ни о чем постороннем, чувствовать себя частью целого, пусть погибающей, но идеи.
Генрих тяжело вздохнул, поднялся со стула, оставив кофе недопитым, подошел к зеркалу проверить, насколько хорошо сидит на нем китель, провел ладонью по железному кресту, доставшемуся ему за боевые заслуги на восточном фронте. Пусть его отправили в расход, чуть ли не прямым текстом сказав, что он за последнее время сделался практически негодным в механизме машины для уничтожения миллионов, но его мундир должен оставаться неизменно безупречным. Он внимательно вгляделся в свое лицо: строгое, холодное, отдельное от всех до такой степени, что подчиненные решались заговорить с ним только в случае крайней надобности, то есть служебной необходимости, а он, в свою очередь, не рвался к общению, избегая даже общего празднования рождества. Он просто выполнял приказы, не рассуждая и четко. Если бы не это ледяное выражение лица, его можно было бы назвать красивым необычайной ангельской, готической красотой, дополнительный шарм которой придавала даже ранняя седина, но и эта привлекательность отталкивала людей, заставляла держаться от него на почтительном расстоянии, будто вокруг него был начерчен невидимый магический круг.
Взгляд Генриха снова скользнул по опостылевшей горной цепи в плотной дымке тумана, не дававшего ему разглядеть нечто, остающееся за кадром, и это нечто он никак не мог разорвать так же просто, как понять суть репортажных съемок с театра военных действий.
Генрих потянулся за очередной сигаретой, и внезапно почувствовал на груди что-то теплое, разгорающееся, почти обжигающее. Он притронулся к груди: там он всегда носил стилет, древний и очень необычный, в ножнах в виде креста, с рукоятью, выполненной тоже в форме креста, но не привычного, католического, а кельтского, с непонятной вязью древнего огамического письма. Едва взяв это оружие в руки, Генрих понял: оно необыкновенно, оно должно рассказать ему нечто, о чем он знал, но давно забыл.
Когда он был во Франции еще в начале войны, то однажды сделал глупость, стоившую ему отправки на восточный фронт в составе дивизии "Шарлемань". Под влиянием странного сна он, никому не говоря ни слова, отправился на берег моря в Бретани и встретил там мальчика, типичного парижского гамена, как будто сошедшего со страниц романа какого-нибудь Виктора Гюго, -- черноволосого, с удивительными изумрудными глазами, глядевшего на него сначала дико и затравленно, как волчонок. Но, скорее всего, этот мальчик сейчас испугался бы не только немецкого офицера, но и любого человека, поскольку, как выяснилось немного позже, он сбежал из иезуитского монастыря. Сбежал, потому что увидел во сне того же белого единорога, которого видел и Генрих. Единорог привел их к этой странной встрече, которая, как они оба знали, ни для одного из них не останется безнаказанной.
Некоторое время они вглядывались друг в друга с внезапно нарастающим узнаванием, которое шквалом вдруг накрыло обоих. "Брат... -- сказал мальчик еле слышно. - Анри..." Время исчезло для них, двух беглецов, двух отверженных, которые оба искали потерянный Грааль. Смертельно уставший французский ребенок спал у него на коленях на холодном морском берегу до тех пор, пока за ним не приехала машина из того самого иезуитского монастыря, куда мальчик не хотел возвращаться, и до сих пор Генрих слышал его отчаянные крики: "Брат! Возьми меня с собой! Ты же обещал, что вернешься!"
Он прильнул к Генриху так, что отцам иезуитам пришлось немало повозиться, чтобы оторвать своего воспитанника от этого чудовища в длинном черном кожаном плаще -- их врага, которого они боялись смертельно. Генрих наблюдал за их искаженными от страха лицами с неясным торжеством. За время этой борьбы из кармана мальчишки выпал странный стилет, прямо в руки Генриху. Их глаза снова на мгновение встретились, и мальчик внезапно успокоился, позволив иезуитам забрать себя (конечно, на время! Если бы Генрих умел смеяться, он бы рассмеялся, понимая, что не пройдет и полгода, как мальчик опять ударится в бега. Наверное, бежать этот зеленоглазый волчонок будет всю жизнь, сколько бы ни было написано ему на роду). Но в тот момент он как будто передал своему брату из прошлого нечто, что связывало их непонятным образом, хотя тогда у Генриха мелькнула чужая ему мысль, и совершенно посторонний голос произнес: "Да этот паршивец просто стащил кинжал у иезуитов. Наверняка это антикварная вещь, и ему влетит еще сильнее, если его поймают вместе с ней. Когда будешь на мели, продай эту вещицу, Генрих, да смотри, не продешеви".
Генрих не привык прислушиваться к посторонним голосам, и даже мистически настроенный фюрер не мог примирить его с ними, но кинжал в его ладонях сразу сделался теплым, как родное существо, он грел его, как тот спящий у него на руках темноволосый затравленный мальчик, с которым ему пришлось расстаться, кто оставил ему взамен часть себя, будто обещал вернуться. Генрих надел мнимый крест на шею и с тех пор никогда не расставался с ним, а за время боевых действий на восточном фронте, когда большинство из его товарищей погибли под Сталинградом, и чудом выжил лишь он один, холодный немецкий офицер начал тайно принимать этот стилет за свой талисман, ведущий его по пути, известному ему одному.
В этой жизни за обладание талисманом и ключом (К чему? -- Генрих не смог бы сказать и под расстрелом) наверняка пришлось поплатиться им обоим: немецкий офицер был серьезно контужен на восточном фронте, а потом отправлен на уставший от пейзажа пересыльный пункт, а мальчик, как Генрих был просто убежден, наверняка на всю жизнь получил клеймо какого-нибудь "фашистского прихлебателя", а в лучшем случае "правого", или "фашиствующего".
Наступало время его обычного обхода пересыльного пункта. Генрих затушил сигарету в массивной бронзовой пепельнице, и снова его взгляд встретился с уставшим, как и он сам, пейзажем. Офицер подумал, что сейчас он, Генрих, напоминает человека, попавшего под развалины разбитого при обстреле дома: он не может ни выбраться из-под него, ни двинуться, и вынужден только смотреть в одну и ту же точку, поневоле изучая ее до тошноты, до осознания окончательной безнадежности, когда уже ничего не ждешь.
Однако в этот день всё происходило как-то немного не так, не по привычному плану. Нечто врывалось в его жизнь высокой звенящей нотой, уже слышанной, неотвратимой, пугающей. И эта нота была отнюдь не из обожаемых Генрихом произведений Вагнера, которые он любил с той же страстью, что и фюрер. Новая нота, всего одна, заглушала целый "Полет валькирий", взрезая в нем целый пласт болезненных воспоминаний, к которым он не хотел обращаться.
Звенящая нота заставила Генриха выглянуть в окно, где он всегда созерцал один и тот же абсолютно пустынный плац, больше похожий на заброшенный аэродром с темнеющими вдали силуэтами бараков, но на этот раз он увидел на нем совсем молодого парня в арестантской робе, поняв: причиной этого взбудоражившего его звука является именно он. Этого светловолосого парня Генрих видел и раньше, но старался не приглядываться: толпа арестантов для него являлась чем-то худшим, чем звери в зоопарке -- бессмысленная и отвратительно воняющая масса с пустыми, ничего не выражающими глазами. Эта масса не может хотеть ничего другого, кроме пищи и пойла. Вряд ли им свойственны даже самые обычные для человека желания и чувства: за время лагерной жизни они уже давно должны были быть вытеснены инстинктами, да и то не такими богатыми, как у его любимой овчарки-альбиноса Вольфа, с которым Генрих неизменно совершал свой обход.
Этот парень, насколько помнил Генрих, был французом и притом психически ненормальным, о чем красноречиво говорил странный взгляд его огромных серых глаз, всегда каких-то потерянных, словно он искал кого-то или ждал, но не мог ни найти, ни дождаться. Среди заключенных он тоже считался изгоем. С ним старались не разговаривать, его общества тщательно избегали. Генрих не вникал в подробности, но от Лягушатника, как все его звали, сторонились, как от чумы. Возможно потому, что при взгляде на него казалось, будто он приносит несчастье. Невероятно худой, бледный, с длинными светло-русыми волосами, то и дело надрывно кашляющий кровью, он явно доживал последние дни, и за его плечом чувствовалось постоянное соседство Ангела Смерти и, вероятно, при желании, Лягушатник мог бы по-дружески поговорить только с ним.
Сейчас он пытался подмести плац, но это выглядело нелепо и пародийно. Его тонкие аристократические пальцы вряд ли понимали, что такое метла, и он просто ковырялся с ней так, что это резало глаз.
Генрих только тяжело вздохнул и покачал головой. Он снова взглянул на свое отражение в зеркале. Он показался себе немного бледнее обычного, даже шрам на голове, пересекающий лицо и щеку, стал заметнее, чем обычно. Генрих надел черный кожаный длинный плащ и вышел на улицу, первым делом позвав собаку:
-- К ноге, Вольф!
Белоснежный Вольф, тоже привыкший к четким приказам, немедленно встал у ноги хозяина, и они вместе, неторопливо пошли по огромному плацу к видневшимся вдалеке баракам. Идеально прямая спина, неизменное чувство собственного достоинства и отдельность от нелюдей вроде этого нелепого Лягушатника, который продолжал недоуменно ковыряться с метлой. "Скажи спасибо, что начальство тебя не видит, -- "Паяльники" не будут так снисходительны к тебе, как я, -- подумал Генрих. -- А если вдруг в ваших бараках начнется тиф, то ты и без нашей помощи будешь уничтожен, Приносящий беду".
Светловолосый молодой человек услышал, как мимо проходит Генрих, и поднял голову. В его глазах, похожих на туманное парижское небо, стыл один и тот же вопрос: "Где ты?.." -- "И кого ты только надеешься найти здесь, идиот?" -- саркастично спросил внутренний голос, но Генрих приказал ему заткнуться. Заметив перемены в настроении хозяина, Вольф внимательно посмотрел на Лягушатника, но сразу же еле заметно вильнул хвостом.
Генрих был потрясен. За несколько лет службы вместе с Вольфом, он знал своего питомца, как никто другой. Благородный пёс растерзал бы любого, в ком заметил хотя бы намек, мгновенную мысль, направленную против хозяина, но теперь Генрих понимал: если бы Вольфа сейчас не сдерживала на коротком поводке его рука в обтягивающей перчатке, то собака подползла бы на животе к этому уроду, выражая свою покорность и готовность драться за него до конца, как за своего господина.
Еще один внезапный, неожиданный и неприятный укол ревности. Генрих быстро подавил его в себе и направился по периметру к баракам, осматривая проволочные заграждения. Здесь, как было известно лишь ему одному, находился только один небольшой проход, куда можно было при желании проползти, выбраться на волю, но Генрих никому об этом не рассказывал, во-первых, потому что не видел смысла (кому суждено убежать, убежит и с необитаемого острова), а во-вторых, он был убежден: в этой жизни не убежишь дальше концлагеря, потому что вся жизнь и есть один большой концлагерь, просто кто-то отдает себе в этом отчет, а кто-то нет, и последних Генриху было совсем не жаль, их он и считал не людьми, а стадом животных. Впрочем, существ иной породы встретить ему еще не доводилось.
Он шел по пустынному плацу под мелким моросящим дождем, переходящим в снег, тут же превращавшимся на земле в огромные лужи, с наслаждением вдыхая морозный воздух. Он был совершенно, абсолютно одинок, и ему не требовалось ничего другого, и никакой друг, кроме Вольфа, ему не был нужен. "Друзья способны только на предательство", -- подумал он, и при этой мысли стилет на груди опять потеплел, и некое темное воспоминание, как вспышка от разорвавшегося снаряда, едва не проникло в его дневное сознание.
"Наводи орудие, черт бы тебя побрал!" -- бешено кричал кто-то, и он едва узнал в этом голосе свой собственный, почти незнакомый. - "Простите, господин де Вержье, но вам следовало бы находиться как можно дальше отсюда, -- ответ был откровенно издевательский, с некоторой ноткой сожаления. -- Не ровен час, в вас попадет осколок. У вас свой приказ, а у нас свой". - "Я думал, у нас всех один общий приказ!" -- "То, что вы думали, не имеет сейчас никакого значения".
Предательство! Он осознал это внезапно, мгновенно, неотвратимо, как подлый удар ножа в спину. Сражение превратилось в театр, декорацию, а кровь - в "клюквенный сок". За декорациями Вальми скалился торжествующий лик предательства.
Генрих остановился, потер ладонями виски и, вынув из кармана пачку сигарет, закурил. Кажется, усталость дает о себе знать. Усталость от пейзажа и его гнетущий, вечно сумрачный вид, никогда не меняющаяся панорама, мир, застывший в предчувствии близкой весны, как концлагерь, который наивно ждет чуда, но Генрих знает, что никогда ничего не изменится, проживи еще хоть триста лет.
Он неторопливо прошел вдоль бараков, оглядел затянутое дымкой болото за колючей проволокой, а потом медленно двинулся обратно. Неподалеку от дыры в проволоке, о которой, как думал Генрих, знал лишь он один, он услышал тихие голоса. Генрих мгновенно подобрался и незаметно встал за единственным на этом пустыре огромным вязом, чтобы понять, кто осмелился вести неуставные разговоры в пересылочном лагере, а потом немедленно покарать виновных. Вольф сел у ног хозяина, изредка вопросительно поглядывая на него.
Каково же было изумление Генриха, когда он увидел Лягушатника, который едва ли не всем телом прижавшись к колючей проволоке, слушал маленькую девочку с золотистыми волосами, которые непослушными кудряшками выбивались из-под ее шерстяного темного платка.
Откуда здесь могла взяться девочка? -- Это был первый вопрос, возникший у Генриха. От ближайшей деревни или Мальмеди сюда пришлось бы проделать чрезвычайно длинный путь через лес. Неужели она пришла сюда ради того, чтобы поговорить с этим уродом? И как она будет добираться до дома? И на все эти вопросы его сознание отвечало с покорностью человека, не привыкшего лгать, хотя и уверенного в том, что за этими ответами последует и неминуемое наказание: "Да, она шла издали и ходит сюда часто из-за него, чтобы поговорить с ним. Она до ночи будет добираться до своего дома, где получит привычный выговор от родителей. Возможно, они даже начнут запирать ее, но она убежит всё равно. Чтобы увидеть его".
"Бред", -- подумал Генрих и поневоле прислушался к разговору, показавшемуся ему похожим на бормотание сумасшедшего. Хотя... Кем был этот полудохлый Лягушатник? Конечно же, сумасшедшим. Прикоснувшись тонкими маленькими пальчиками к светлым волосам Лягушатника и неотрывно глядя в его огромные серые глаза, девочка тихо говорила:
-- Я думала о тебе всю ночь, Дани, всю неделю без тебя... Я не могла не ждать тебя... Ты ведь любишь слушать саксофон? Ну, что ж... Давай начнем с него.
Музыкант взял терцию в басах. Бархатный звук разливался по всему телу теплом. Джазовая импровизация саксофониста заставила улыбаться Крылатого... Они сидели на концерте вне зоны видимости, впрочем, именно так последнее время они и посещали все рауты, спектакли, концерты. Вне зоны доступа. Они были закрыты для посещения их остальными (хоть какая-то привилегия от своего статуса Крылатых).
Один дотронулся до кисти руки Другого: легкое колыхание волн океана бушующих чувств...
-- Что с тобой, мой Ангел?
Крылатый вслушивался в опевание саксофоном нежного звука, и только трепет ресниц дал понять, что Крылатый едва сдерживает свой ураган эмоций и желаний! Только одна нота в бесконечной игре музыканта не давала покоя этим двоим. Все произведение как будто вращалось только возле нее одной. Она манила и уводила в мир звуков нереальной тишины, когда даже соловей не смеет нарушить ее своей трелью ранней весной.
-- Вздохни, мой Ангел. Ты же совсем перестал дышать. Музыка не должна отнимать тебя у меня.
Крылатый положил руку на колено Гийому. ДЖАЗ! На сцене саксофон умолял в звуке, в душе творилось непередаваемое, все тело словно натянутая струна...
-- Дыши, моя любовь... Дыши...
Тело горело... Внутри теплые крылышки бабочек заставляли вздрагивать от их незримых колебаний... Кожа отливала атласом. Запах родной души. Тончайший, едва уловимый. Он накрывал волной все мысли... Уносил желанием в рассвет!
Мелкая дрожь от затылка вниз по спине...
Саксофон пел, разрывал тишину неожиданным фермато, сметая на своем пути все запреты. Ни один консонанс в мире не смог бы отразить слияние двух душ!
-- Мой Гийом...
-- Дани...
Вселенная стала невыносимо узкой! Крылатые разрывали реальность!
Пальцы одного будто высекали искры звуков из тела другого. И уже непонятно, кто же играл так виртуозно на инструменте? Саксофон? Или...
-- Душа моя....
Переплетение рук, тишины, запаха Любви. Тело билось в невыразимой тоске по ласке дыхания...
-- Ангел мой, дай же мне окунуться в свет твоих глаз, не отпускай меня...
Вспышка Света... Мгновение Боли и Любви... Разлитое марево таинства двух Ангелов... Он умолял не оставлять его в этом мире желания, он кричал от страсти дикого Огня... Фортиссимо!!!
-- Любовь моя, забери мою душу, не оставляй мне эту Вечность!
Капли пота. Звук таял в воздухе. Нежность прикосновений в противовес страстным всепринятым объятиям оплавляли мечты. И только саксофон на пике кульминации надрывно кричал раненной птицей. Кружева на ладонях... От поцелуев тело ныло истомой...
Музыкант взял последний аккорд... Замерла Вселенная. Раскрывались все цветы мира в тончайших движениях, словно боялись испугать, нарушить... Вдох и выдох... Замерло звучание... Больше ничего.
Двое ангелов. Одна душа на двоих, одна Любовь, одна жизнь!
-- Ах! -- внезапно вскрикнула девочка, закрыв лицо руками, как будто ее застали подглядывающей за чьей-то откровенной любовью и, испуганная не меньше, чем мифический Адонис, случайно увидевший купание девственной Дианы, бросилась бежать к лесу, через минуту растворившись в туманной дымке.
Лягушатник, которого девочка называла Дани, медленно поднялся и выпрямился, посмотрев прямо в глаза Генриха. "Идиотам страх неведом", -- хотел было прокомментировать внутренний голос, но Генрих даже не слышал его, вновь, как стрелой, пронзенный странным чувством узнавания, которого он так боялся, но теперь еще и страстно жаждал: как будто он шел по узкой грани пропасти, острой, как лезвие бритвы. Впервые за всю войну его руки мелко дрожали, а пальцы сами слепо искали на груди древний стилет. Никто не видел... Повезло... Сердце грохотало, как табун мустангов в прерии. Он почти не слышал своего голоса, когда спросил худого до прозрачности светловолосого молодого человека:
-- Как тебя зовут?
И услышал почти бесцветный ответ:
-- Здесь меня называли Дорианом... Хотя это не мое имя... Но какое это имеет значение.
-- Почему ты не сбежал до сих пор, если тебе известен выход отсюда?
-- Я не вижу в этом смысла. Весь мир -- одна большая тюрьма, но даже здесь, в этой ловушке, едва прикрытой декорациями, я не могу найти своего брата.
Генрих сам не понимал, что говорит, словно голос обрел самостоятельность и теперь выговаривал слова, которые никогда и ни за что не произнес бы офицер немецкой армии:
-- Сегодня вечером ты придешь ко мне, Дориан. Мне необходимо поговорить с тобой. Я жду тебя.
И сразу же, резко отвернувшись и крикнув:
-- К ноге, Вольф! -- он зашагал прочь, чеканя шаг.
Когда они оказались в "мазерати" Гийома, на электронных часах высвечивались зеленоватые цифры - сплошные нули.
-- Час ноль... -- произнес Дани, глядя на Гийома широко распахнутыми серыми глазами. В его голосе звучала с трудом скрываемая дрожь, объяснить которую было невозможно: они возвращались с концерта, где только что поняли возможность полного растворения друг в друге. С чем была связана эта непонятная тревога? Если бы Дани был в состоянии объяснить, то сказал бы, что всякая любовь уже при своем зарождении несет будущую смерть, и, быть может, больше всего он хотел бы спросить, не ждет ли Гийом его смерти? Не явно, но в глубине сознания, не отдавая себе отчета, потому что иначе остановить, сделать окончательно своей любовь можно лишь в смерти. Но он никогда не задал бы этого вопроса.
-- Не думай ни о чем плохом, любовь моя, -- Гийом смотрел на него ласковыми, как морские волны, глазами. Он хотел что-то добавить, но внезапно узкую улицу, каких много в Париже, осветил свет от множества чадящих факелов.
Дани в ужасе вжался в сиденье. Он всегда боялся того, что связано с демонстрациями, толпами и колоннами. Его никогда не интересовало, чьи интересы отстаивают борцы за правое или левое дело, приверженцы тоталитаризма или демократии, -- в каждом вопле, в каждой вздернутой руке он видел отголоски неумирающей революции, растоптавшей их и раскидавшей по разным временам и странам, вынужденным искать и не находить друг друга, никогда не чувствуя себя в безопасности даже рядом друг с другом: уж слишком невесомым было это "вместе", как взмах крыла бабочки. Прошлое неуловимо легко перетекало в будущее, где не было ничего, кроме смерти. Невесомость оказывалась невыносимо тяжелой, готовой раздавить при первом же неосторожном движении.
Из-за толпы, стремительно, как разрушительная лавина, направляющейся в одном, известном ей русле, машина была вынуждена остановиться, и мимо мелькали черные и коричневые, желтые и белые лица, объединенные только бесконечной, стеклянной злобой, одержимостью, которой мог воспользоваться каждый, кто пожелал бы этого. Неуправляемая масса и была по сути лавиной, и взорвать ее был способен малейший выкрик, любое яркое пятно, и таким ярким пятном стала на этот раз "мазерати" Гийома, вызывающе красивая, а, как известно, красота способна вызвать чувства очень противоречивые: от тихого восхищения, если толпа спокойна, до бешеной ненависти, которая проявляет восторг в виде уничтожения. Детская страсть уничтожать красоту. Детская, животная, инстинктивная, темная реакция на красоту, которая сама по себе есть отрицание существующих рамок, которая по своей сути переступает границы усредненности, ибо в веках царит лишь незаметная усредненность, а красоте остается только жить в виде недоступного мифа. Потом его можно будет обожествить, а пока...
"Долой буржуев и кровопийц!" - этот вопль заставил все части целого обернуться к единственной на улице машине. Дежа антандю: "Долой аристократов!". Лозунги с непонятными надписями и знамена заколыхались. Защелкали желтые вспышки фотоаппаратов. Дани видел из-за сотен лиц, прилипших к стеклам и превратившимся вдруг в одно страшное, единое, перекошенное от злобы лицо, как один из фоторепортеров отступил назад, чтобы снимок получился отчетливее. Он шагнул на газон, наступив на невзрачный целлофановый пакет, и через секунду всё кругом содрогнулось от взрыва. Репортера разнесло в клочья, а его кровь забрызгала демонстрантов, их флаги и транспаранты. На мгновение в воздухе повисла оглушительная тишина, как будто на некоторое время толпа снова распалась на отдельных людей, в смущенной растерянности, как-то неловко смотревших друг на друга. Но потом они медленно подняли глаза вверх и, заметив кровь на своих знаменах, вдруг улыбнулись, словно их шествие теперь было освящено кровью, и это придавало ему больший вес, нежели прежде. Несогласие! Нонконформизм! И неважно, к чему он будет относиться!
Теперь перед яростью сотен людей была только одна-единственная "мазерати", случайно оказавшаяся на улице. Тысячи рук протянулись к машине, камень выбил заднее стекло, и острые осколки градом посыпались на сиденье. Дани тихо вскрикнул и невольно прижался к Гийому. "Не оставляй меня, любовь моя... Не покидай меня... Меня нет без тебя..."
-- Тихо, малыш, спокойно... -- прошептал он, наклоняясь и доставая из-под сиденья пистолет.
Это движение спасло ему жизнь. Стоило ему нагнуться, как лобовое стекло разрезал кусок стали, и жалобный звон стекол потонул в криках ярости и торжества. Еле слышный стон Дани услышал только Гийом.
-- Что? - только и смог выкрикнуть он, как будто вскрикнула раненая птица.
Дани смотрел на него, и его глаза меркли, их застилал туман. Его руки были судорожно прижаты к боку, а между пальцами струилась темная кровь, быстро пропитывая рубашку и джинсы. Острый осколок стали торчал из него, как клык хищного животного.
-- Дани, Дани... -- говорил Гийом. - Только не притрагивайся к нему... Умоляю тебя, не трогай...
Он уже полулежал на сиденьи, и его движения и сил хватило только на то, чтобы вырвать из бока стальную пластину.
-- Гийом, -- прошептал он, задыхаясь. - Прошу тебя... Сделай из этой пластины кинжал. - Каждое слово давалось ему с невероятным трудом, и он торопился, боясь не успеть сказать всё, что хотел. -- Стилет с рукоятью в виде кельтского креста... И напиши на нем его имя... Имя... "Возвращение"...
Его голова бессильно упала на плечо Гийома, глаза закрылись, и только еле уловимый аромат лилий напоминал о том, что он только что жил, любил, сливался в одно целое вместе с музыкой... А теперь... Осталась только музыка, которая звучала последним фортиссимо, не слышимая никем, кроме Гийома. Его изумрудные глаза заволокла алая пелена, и он больше не понимал, что делает. Чей-то чужой голос, кажется, принадлежавший темноволосому рыцарю, кричал: "Звери! Они гуманнее вас!" А потом хлопнули несколько пистолетных выстрелов, и улица опустела. На ней осталась только покореженная машина, в которой Ангел с темными Крыльями обнимал другого - с поникшими золотистыми крыльями, и их сияние отражалось в огромной темной луже, растекавшейся всё шире и шире...
Генрих вернулся в свою комнату, впустив внутрь и Вольфа. Ему почему-то впервые было страшно остаться одному, хотя за время долгих изнурительных военных действий он ни разу не показал, что ему может быть известно такое чувство, как страх. Солнце тускло отбрасывало отблески на запертую дверь, медленно переползало ленивыми солнечными зайчиками по чашке с недопитым кофе. Он хотел закурить, но снова почувствовал, как разгорается и становится живым старинный стилет на груди. И Генрих прекрасно понимал его язык. Он понял, что сейчас произойдет то, чего он боялся больше всего: он станет жертвой воспоминаний, которые толпились внутри, разрывая его на части и которым он никогда не позволял выйти на свободу. Если, конечно, забыть эпизод с зеленоглазым мальчиком в Бретани.
Но сейчас дневное бледное, болезненное солнце стремительно меркло в его глазах, оно изменялось, и Генрих видел уже совсем другое, страшное солнце - солнце Вальми, его последнего сражения прошлой жизни.
Он стоял почти на самой вершине невысокого холма и пристально смотрел на маленькую деревушку Вальми в отдалении. Ее никто не вспомнил бы никогда в истории, если бы здесь впервые не сошлись австрийские войска и сброд "этих голодранцев". Вальми превратилась для Анри в неприступную преграду, не позволявшую ему провести войска в Париж, как он обещал Гийому и Даниэлю. Сегодня уже почти конец сентября, и яркое солнце слепит глаза в бездонно-синем небе, а листва переливается золотом, как крылья Дани, о которых тот вряд ли подозревал всю жизнь, но Анри привык верить своему брату-близнецу Гийому: когда Ледяной Ангел говорил о Даниэле, его глаза становились прозрачно-изумрудными, как волны Адриатики. Казалось, от него исходил темный свет, начинавший золотиться, если рядом с ним появлялся Дани. Теперь они остались в Париже совершенно одни, безоружные перед озверевшими "аллонзанфанами", Гийом отдал Анри даже свою последнюю реликвию - старинный стилет с рукоятью в форме кельтского креста, как залог того, что брат вернется, освободит их обоих, спасет, не даст погибнуть позорной смертью. Рев толпы, похожий на звериный вой, на время оглушил Анри, а стилет тревожно запульсировал на груди.
Анри с тревогой посмотрел на австрийского главнокомандующего, стоявшего рядом с ним, вдавив в глаз подзорную трубу. Мсье главнокомандующий лениво цедил ругательства сквозь зубы: внизу густой дым расстилался по лощине и не позволял видеть происходящего на левом фланге. Позади него выстроилась пестрая раззолоченная свита: полководцы, секретари, адъютанты, как стая птиц, пестрых и бесполезных. Изредка они отвешивали поклоны по всем правилам придворного церемониала: "Да, сир...", "Будет исполнено, сир..." Что будет исполнено? Они войдут сегодня же в Париж? Они вырвут из лап толпы его братьев, один из которых... Анри ясно видел Гийома, черноволосого, прекрасного, как никогда, в белоснежном костюме, словно он хотел бросить вызов толпе, которую презирал, давно превратившуюся в голодную стаю бродячих псов, а он - в мишень для них. Добровольную мишень, которую они, не колеблясь, порвут на части, но он сам выбирает этот путь, раз уж Анри не успел, а младший брат настолько болен, что в последние недели уже не встает с постели. Он даже не может поднять руки, он тает на глазах, он уже уходит, и единственное, что держит его - любовь к Гийому, и Гийом помнит только, как доверчиво обвивали его шею тонкие руки. В такие моменты его сердце падало: он не мог защитить доверенного ему ребенка, которого он любил больше жизни, за кого отдал бы всю кровь. Кажется, сейчас тебе будет предоставлена эта возможность - отдать всю кровь... И ты отдашь ее. Во имя него... Во имя Любви... И, быть может, твоей последней отчаянной мыслью будет: "Анри, ну где же ты?" И то, не ради себя, -- ради Ангела, крылья которого тускнели, исчезая во мраке спальни, где когда-то всё было пропитано ароматом алых роз, а теперь запахом лекарств - приметой умирания...
Главнокомандующий сунул маршалу свою трубу, расстелил перед ним карту и тот, бросив на карту беглый взгляд, рассмеялся, видимо вспомнив роскошных девок на бивуаках, и неторопливо раскрыл табакерку.
Глаза Анри полыхнули темным огнем, в точности как у его брата в минуты опасности:
-- Господа, хоть кто-то может объяснить мне, что за чертовщина происходит там, на левом фланге?
Несколько маршалов озабоченно уставились на карту. Остальные, кто был поумнее, озадаченно поднесли ладони к ушам: не поняли, не расслышали вашего вопроса, мсье. Здесь такой шум из-за этих проклятых пушек... И только один совсем молодой егерь услышал Анри и пришпорил коня. Вернулся он через три четверти часа в разорванном в клочья мундире и с лицом, черным от пороха.
-- Продвижение наших войск в условиях непрерывного пушечного обстрела приостановлено, -- объяснил он, пряча глаза, однако это известие главнокомандующего нимало не удивило. Словно именно такого донесения он и ждал.
-- Невозможно всё время побеждать, -- философски заметил он, спокойно глядя на непрерывные разрывы бомб, превративших поле в месиво из земли и деревьев.
Налетел холодный ветер, сырой, несущий с собой мелкий дождь, грозящий перейти в ливень. "Ливень смоет пороховой дым, как свидетельство позора Вальми", -- подумал Анри, окончательно убежденный в сознательном предательстве австрийцев, левое крыло которых уже нельзя было назвать крылом, разве что обглоданным куриным крылышком.
Анри смотрел на клубы дыма, изнутри подсвеченные оранжево-желтыми пороховыми разрывами, которые совершенно заволокли поле битвы, но видел он только то, что осталось от его зеленоглазого брата - оторванную кисть руки, оставшуюся валяться на мостовой, как будто это ему пришлось выдержать сражение с превосходящим по силе противником, а не Анри. "Анри, ты обещал..."
Анри вонзил шпоры в бока коня и птицей полетел с обрыва.
Он летел вперед, понимая, как никогда: добраться до Парижа ему не судьба, обещание не выполнить. Он летел, внезапно впервые почувствовав распахнувшиеся за спиной сине-черные крылья, ожившие в его последнем полете, последней песне лебедя, оставшегося недоступным для толпы. Перед тем, как навсегда исчезнуть в пороховом дыму, он сорвал с шеи крест, и стилет, выскользнув из ножен, посверкивая на солнце огненными гранями, вдруг обретя долгожданную свободу, как бы удивленно на миг задержался в воздухе, развернулся так, что стал почти невидимым в густом воздухе, а потом поплыл вперед над головами яростно вопящих торжествующую песнь варваров "аллонзанфанов". Он всё быстрее двигался в сторону Парижа, где, как он чувствовал, произошло несчастье с его хозяевами, и его переполняли гнев, ненависть, отчаяние, страсть найти убийц.
"Я думал так же, пока не понял, что предательство может быть сильнее любви..." - с горечью подумал Анри. - "Анри, ты обещал!" - отчаянный крик Гийома, внезапно прервавшийся, словно в этот момент ему перерезали горло. "Я обещал вернуться, я вернусь, -- ответил он. - Но не уверен, что даже кинжал успеет сделать то, что я не смог на этот раз... Прости, брат... Прости... Я вернусь!" - "Спаси хотя бы его..." - шепот, замирающий в отдалении.
"Брат, я вернусь к тебе!" - закричал из последних сил Анри. Его лошадь оседала на землю, заваливаясь на бок, а потом весь мир потонул в слепящей вспышке, за которой бесконечным шлейфом пришла темнота...
Когда внизу показался темный Париж, кинжал осознал, что стал ненужным. Раньше он чувствовал только любовь, он помнил совсем другое...
Изумрудная морская вода, прозрачная и теплая, плескалась у самых ног, набегая изумрудными волнами в тончайших кружевах белой пены, и размывая золотистый песок. День только начинался, и лучи восходящего солнца отражались в прозрачных волнах, заливая светом берег, пустынный до самой границы далекого леса. Но ни Гийом, ни Дани не замечали этого. Они смотрели друг другу в глаза, окутанные светом собственных Крыльев -- красно-золотых и сине-черных.
Но как же невыносимо было только смотреть, когда каждая клеточка тела кричала о том, что они должны соединиться друг с другом. Они всегда были одним целым, и у них было одно сердце на двоих. Одно сердце, разделенное надвое.
И всё же Дани никогда не сделает первый шаг, Гийом знал это. Желание сожжет его, испепелит, но он так и не двинется с места. И Гийом сам подался к нему, следуя зову собственного сердца, которое рвалось к Нему, такому близкому, родному юному Ангелу. Его руки мягко легли на плечи Дани. Одежда медленно скользила вниз к их ногам, и они внезапно ощутили свободу, невероятную, пленительную. Свободу от всех условностей и правил, когда ничто не сковывает движений, и теплый ветер нежно касается обнаженного тела.
Гийом нагнулся и поднял с земли поблескивающий в лучах солнца старинный кинжал с рукоятью в виде креста, покрытой непонятными руническими надписями.
-- Я люблю тебя, малыш, -- произнес он, глядя в огромные прозрачные глаза Даниэля.
С этими словами он поднес лезвие кинжала к своей груди, туда, где билось его сердце, и сделал небольшой надрез на коже. Он продолжал надавливать на кинжал, пока Дани не остановил его, взяв его руки в свои. Он осторожно забрал кинжал у брата и сделал то же самое. Из небольшой раны на его груди выступила капелька крови. Гийом привлек его к себе, прижимаясь к его ране своей, так, что их кровь смешивалась, и ощущение чего-то необычного, древнего и несокрушимого окутывало их с ног до головы, связывало их еще сильнее.
-- Теперь я -- это ты, -- произнес Гийом, прижимая Дани к себе всё сильнее.
Его близость кружила голову, и Гийом уже не мог сдерживать себя.
-- Мы с тобой едины, любовь моя...
Он слегка отстранился от Дани, но лишь для того, чтобы снова прикоснуться к нему, прижаться губами к тому месту, где Дани сделал надрез напротив собственного сердца. Гийом медленно опускался перед ним на колени, не прекращая целовать его, с каждым поцелуем словно принося ему клятву верности. Существовал только Он, один единственный, король и Бог, юный и прекрасный, как сама Любовь. Он был создан для любви и Гийом любил его, до безумия, забывая себя, сгорая в пламени этой неукротимой страсти.
Дани замирал от наслаждения, почти невыносимого, чувствуя нежное прикосновении его губ к своей коже, его теплое дыхание, согревающее его. Руки Гийома гладили, ласкали его, и каждое прикосновение вызывало в нем сладкую дрожь. Всё его тело кричало о том, что он принадлежит Гийому. Точно так же, как сам Гийом, этот зеленоглазый красавец, принадлежал только Даниэлю.
Их тела сливались в безудержном танце Любви, плавно изгибались в такт божественной музыке, которую могли слышать лишь они одни. И весь мир вокруг наполнялся великолепным сиянием, неудержимой игрой разноцветных огней и красок.
-- Я люблю тебя!
-- Я люблю тебя!
Они произносили это, забывая все слова на свете, и море и ветер повторяли эту фразу вслед за ними.
Выйдя из воды, Гийом лег на песок, а Дани устроился рядом с ним, прижавшись лбом к его груди.
-- Жизнь моя... Счастье моё... -- прошептал Гийом, поцеловав его волосы. -- Моя единственная любовь.
Взглянув на него, он вдруг понял, что Дани заснул, прильнув к нему, и на губах его играла счастливая улыбка. Его правая рука обвивала Гийома за шею, а левая лежала на рукояти кинжала. Сердце Гийома сжалось от переполняющей его нежности.
Внезапно во сне Дани прошептал:
-- Его имя - "Возвращение"...
Дани что-то видел во сне, хотел рассказать об этом Гийому, но произнес только имя оружия, и при этих словах тонкий флёр реальности разорвался, как тончайший занавес, как мираж, как утренний туман, и Гийом увидел Дани стоящим на эшафоте, смертельного бледного, невероятно истощенного, со светлыми волосами, испачканными кровью, в рубашке, разодранной в клочья, свисавшей с его плеч жалкими разорванными крыльями. В его огромных серых глазах, по-детски растерянных, потерянных, навсегда застыл вопрос: "Брат, где ты? Ты обещал вернуться... Не покидай меня..."
Кинжал вернулся, но слишком поздно. До этой минуты его наполняла силой только Любовь, золотистая, как огонь, и она всё еще вела его, но теперь вокруг уже был не морской берег, не благоухающие ароматами цветов тенистые сады и парки и не далекий лес, а темные страшные улицы без единого фонаря: все они были заняты телами повешенных с багрово-синими распухшими лицами. Особняк хозяев догорал, а врагами был захвачен весь город, где раньше кинжал чувствовал только обжигающую и растворяющую его в себе ауру любви. Враги были везде, но в то же время разглядеть их было невозможно. Они словно испарились, попрятавшись по норам, как крысы. Если бы кинжал видел сражение, он бы знал, как действовать: сейчас его уже переполняла жгучая ненависть, никогда до этого не испытанная. Любовь превратилась в отчаяние и страстное желание отомстить. По сточным канавам стекала кровь вместо воды, и кинжал знал: это кровь его старшего господина, от которого больше не осталось ничего.
Гнев и горе переполняли его. Он чувствовал еле заметное биение прежнего золотистого света. Он устремился на него, незаметно скользя между домов, пока впереди не появился темный, наполовину выкорчеванный монастырский сад. Из грубо заколоченных окон доносились приглушенные стоны и плач. Кинжал медленно вплыл в окно между досками и оказался среди насмерть перепуганных людей, дрожащих, в ужасе жмущихся по углам, прижимающихся друг к другу в тщетной надежде, что одна жертва сможет защитить другую.
Младший господин лежал у самого окна на прогнившей соломе, и было понятно, что его дни сочтены. Если "аллонзанфаны" не поспешат с гильотиной, он погибнет на следующий день от страшной раны, черневшей на его груди. Его светлые длинные волосы беспорядочно разметались, глаза были закрыты, а с пересохших губ слетало только одно: "Гийом... Ты обещал прийти... Брат, не покидай меня... Я не могу без тебя... Ты обещал прийти..."
Он был обречен. Кинжал, как разумное животное, опустился и лег рядом с ним, согревая теплом его ледяные пальцы. По губам светловолосого господина скользнула еле заметная улыбка. "Я знал, что ты придешь, Гийом... Я люблю тебя..." -- прошептал он и потерял сознание.
Остальные заключенные в ужасе сторонились его, как будто именно этот умирающий молодой человек мог принести им несчастье. Старый священник прошел между обреченными людьми и подошел к Даниэлю. Наклонившись к нему, он вынул из его пальцев кинжал и, спрятав его в складках рясы, негромко произнес, обращаясь к заключенным:
-- Простите этого молодого человека и не бойтесь его: сегодня утром на его глазах толпа убила его брата: разорвала на части и... съела. Он всего лишь несчастный сумасшедший.
Ответом на слова священника был чей-то тихий безутешный и безнадежный плач, будто птица рыдала над своим разоренным гнездом.
Генрих очнулся от внезапного видения, проникшего в его душу без малейшего разрешения с его стороны. Солнце уже почти исчезло за далекими холмами в густой дымке тумана, укрытыми однообразной полосой леса. Он смертельно устал от этого пейзажа, а тут еще эти непонятные, непрошенные видения, которых он не звал, которые, как воры, проникали в его сознание, уродовали его, вытесняя все ценности, ради которых он когда-то забыл семью, вечно протестовавшую против фашистского режима. Его отец называл фюрера не иначе, как "бесноватым выскочкой", из-за чего еще в самом начале войны Генрих разорвал с ним все связи, и если бы его спросили, не беспокоится ли он о судьбе отца, он только отрицательно покачал бы головой. Для него семья умерла в тот самый момент, когда Генрих покинул дом, чтобы не возвратиться туда никогда.
И все-таки неприятная дрожь сотрясала его, и ему меньше всего хотелось бы, чтобы хотя бы кто-то увидел его в состоянии слабости, безусловно, позорной, как он считал. Генрих нервно закурил "Честерфилд", отхлебнул глоток остывшего утреннего кофе, поморщился и включил радио.
Звучала так любимая им музыка Вагнера, и Генрих забыл обо всем на свете, растворившись в мире не просто великого - волшебного композитора.
Сейчас его внимание привлекал лейтмотив. "Когда слушаешь оперу, -- думал Генрих (А в душе уже возникало призрачное видение золота и великолепия парижской Опера. Ласковые, чуть насмешливые изумрудные глаза, темные длинные волосы как бы невзначай смешиваются со светлыми, почти пшеничными. Одна ладонь накрывает другую, и дрожь растворяющихся в музыке тел ощущается почти физически. Огромное пространство зала накаляется, устремляясь вверх, как шпили готических соборов с их загадочными каменными Ангелами, превратившись в голос живой, свободно летящей вверх Любви...), -- всегда понимаешь, какой герой вышел на сцену и о чем он поет... Но если это балет... Если героя нет на сцене... Его присутствие всё равно ощущается, потому что ты слышишь его музыку, его лейтмотив, следующий за ним, как шлейф..."
Вот этот лейтмотив невидимого героя Генрих и слышал весь сегодняшний день. Он вслушивался в звучание Вагнера и поражался, как композитор сумел передать глубокое философское содержание своих драм на языке символов. Эти символы было невозможно выразить словами, но они звучали в пронзительно-прекрасных лейтмотивах.
"Кольцо Нибелунга" с его возносящимся диатоническим мотивом ассоциировался у Генриха с волшебным мечом Нотунгом, в "Золоте Рейна" ему слышались звуки божественной Валгаллы, сквозь которые снова прорывался прежний мотив меча. Он разрывал мрачную и торжественную музыку шествия богов, будто желал предупредить о тайном умысле Вотана, призвавшего себе на помощь Зигфрида, единственного из смертных, способного освободить Вотана от заклятия, наложенного на него мистическим кольцом. Меч звучал и над сценой Гибели богов, когда уже мертвый Зигфрид вздымал вверх руку, чтобы освободить мир от завоевания его Альберихом, сыном злобного карлика Хагена.
И вот теперь Генрих слушал весь день свой лейтмотив, летящий вверх обжигающим глаза лучом света, а к этому лейтмотиву примешивался и второй - музыка вдруг проснувшегося кинжала, царившего над происходящим, как волшебный Нотунг.
Генрих приглушил звук радио и услышал поскуливание Вольфа, стоявшего у двери и приветственно помахивавшего большим пушистым хвостом. "И теперь мертвый Зигфрид поднимет руку", -- почему-то подумал Генрих и подошел к двери. На улице было совсем тихо, но Генрих не сомневался, что Он стоит сейчас там, -- как всегда, растерянный, потерянный, тот, кого он не считал человеком. "Возможно, в этой части своих рассуждений ты прав, Генрих, -- сказал отчетливо внутренний голос. - Хотя и не так, как это тебе в данную минуту представляется. Он на самом деле не человек. Ты в глубине души осознаешь это, и, как мне думается, вскоре убедишься в этом и перестанешь сопротивляться себе самому..."
Генрих рывком распахнул дверь. На пороге стоял Лягушатник и прямо смотрел на него своими огромными, серыми, немного недоуменными глазами, и Генрих снова услышал его вопрос, ни к кому не обращенный: "Где ты, брат?.. Ты обещал прийти..."
Как обычно, выглядел он редкость отвратительно: исхудавший до предела, с бледным лицом, на котором жили своей жизнью только глаза. Он неотрывно смотрел в глаза Генриху, и между ними нарастало стремительной волной внезапное узнавание, как это уже однажды произошло с Генрихом на морском берегу в Бретани. "Думается, на этот раз тебе не удастся отделаться от "дежа вю" отправкой на восточный фронт, -- предупредил внутренний голос. - Твои проблемы станут гораздо серьезнее, бригаденфюрер". Светловолосый молодой человек смотрел на него, а Генрих физически чувствовал, как из него буквально прорывается наружу невидимая душа золотого Ангела с Огненными Крыльями, которого неизвестная французская девочка называла Дани.
Кинжал обжигал его, трепетал, как птица, пойманная в силки.
-- Проходи, -- неожиданно для самого себя произнес Генрих, отступая назад и пропуская в комнату Лягушатника.
Тот прошел к столу немного неловкой походкой, почему-то невероятно трогательной: он напоминал Генриху лебедя, королевскую птицу, выглядящую на земле так нелепо. На мгновение показалось, что за его спиной блеснули, вспыхнули золотом, огненные крылья, и сразу же потухли, словно почувствовав безнадежность и усталость пейзажа и наконец, всего, что находилось в этой комнате, начиная от зеркала на стене до полупустой пачки сигарет на столе рядом с недопитой чашкой утреннего кофе.
Злоба, доходящая до отчаяния, охватила Генриха.
-- Боишься меня? - с холодным презрением спросил он.
Лягушатник даже не обернулся.
-- Тебя? Нисколько... -- негромко ответил он. - Ты можешь распоряжаться моим телом, но не душой. Она останется для тебя навсегда недоступной. Ты даже над собой не властен, Анри... Так же, как не в твоих силах оказалось исполнить данное обещание и вернуться... Так же как я, скорее всего, не дождусь Гийома. Мы разорваны мистическими кругами, брат, и единственное, что нас связывает - это стилет, с которым ты не расстаешься...
Генрих почувствовал, как его лоб начинает покрываться мелкими каплями пота. Он смотрел на ночного гостя, а видел того, кто прорвался наружу, несмотря ни на что - светловолосого молодого человека с красно-золотыми крыльями за спиной.
-- Кто ты? - с трудом выговорил он. - Что ты обо всем этом знаешь?
Казалось, кинжал пылает на его груди так ярко, что готов насквозь прожечь китель.
Из музыкального салона доносились чарующие, влюбленные звуки фортепиано. Невеста Анри де Вержье, золотоволосая Флоранс де Мальроз упоенно играла неизвестную, но пленительную музыку. В густом летнем воздухе царило стрекотание цикад, возносящихся к недоступной синеве, где свободно парили только птицы и бабочки. Анри выглянул в распахнутое окно библиотеки. На изумрудной траве перед замком его брат, черноволосый красавец Гийом учил фехтованию Дени, молодого человека, состоявшего с ним в дальнем родстве и недавно прибывшего из Ирландии.
-- Не правда ли, прекрасно, Дени? - не удержался от замечания Гийом. Его черные волосы рассыпались по плечам, тонкая батистовая рубашка распахнулась от порывов шаловливого ветерка. Он был прекрасен, как солнечное божество. - Разве можно сравнить наши роскошные южные поля с унылыми равнинами забытой богами Ирландии?
-- Там есть еще и удивительные леса, -- парируя удар, отозвался Дени. - Они изумрудные, как твои глаза, как легендарный остров Авалон. К тому же... -- Он запнулся на секунду, когда Гийом неожиданно, со смехом, нанес ему туше. Гийом и сам не помнил, когда ему приходилось сражаться с противниками долее четверти часа.
-- Ну так что? - спросил он, салютуя шпагой. - Что - "к тому же"? Дени, ты по-прежнему стеснителен, как девушка.
Дени покраснел и смутился.
-- Гийом, не надо... Я привез тебе в подарок интересный кинжал, который нашел рядом с одним из древних кельтских дольменов. Впрочем... Посмотри сам...
Он протянул Гийому необычный кинжал в ножнах, выполненных в виде креста, с древними огамическими надписями. В ладони кинжал сразу сделался теплым, как живое существо.
-- Что это? - изумленно спросил Гийом, притрагиваясь к буквам.
Дени только пожал плечами: понятия не имею, не знаю...
-- Дани! - позвал Гийом и, оторвав взгляд от кинжала, посмотрел по сторонам.
Дани полулежал перед большим кустом темных, почти черных, роз. Перед ним валялся девственно чистый лист бумаги и перо. В его огромных серых глазах стояли слезы, а нижнюю губу он закусил с такой силой, что на ней выступили капельки крови.
-- Что с тобой? - озадаченно спросил Гийом, подходя к молодому человеку и обнимая его за плечи.
Стоило ему увидеть девственно чистый лист бумаги, как он все понял сразу, мгновенно.
-- Дани... -- прошептал он, вдыхая аромат его волос, от которых веяло свежестью и еще чем-то неотразимым, и от этого запаха у него всегда кружилась голова и казалось, -- еще немного, и он почувствует тяжесть крыльев за своей спиной. Крыльев, в любую секунду готовых помочь ему стать единым целым с бездонным небом, слепящим Светом и младшим братом, которого он любил больше жизни.
-- Люблю тебя, жизнь моя, -- одними губами произнес он, касаясь светлых волос Дани. - Ты еще напишешь свою лучшую балладу, я знаю это. За тебя это сделает твоя любовь... Лучше посмотри, какую любопытную вещицу принес нам в подарок Дени. Кажется, это кельтский кинжал.
Дани взял в руки кинжал. Он был совсем легким даже для его тонких аристократических рук. Дани провел пальцами по огамическим письменам и вдруг улыбнулся, словно встретив давнего друга.
-- Как же давно я тебя не видел... -- обратился он к кинжалу и поднес к губам лезвие. - Гийом... -- он смотрел на брата, но его глаза блуждали где-то далеко, на губах играла смутная счастливая улыбка. Таким Гийом не видел его еще ни разу.
-- Здесь написано его имя, -- произнес Дани. - Это оружие имеет душу и имя. Его зовут Возвращение...
Он надел кинжал на шею Гийома, и сам всем телом прижался к нему. Сталь не холодила, а согревала их обоих, вызывая в памяти давно забытые события давнего прошлого...
Ивейн шел среди высоких деревьев, подставляя солнцу лицо, прикасаясь к шершавой коре то ясеня, то вяза, то притрагиваясь к колючим иглам терновника. В мареве нежно зеленеющих ветвей, счастливые от солнца, окончательно победившего зиму, выводили трели чижи, зяблики и зарянки, и эта бесхитростная музыка природы уносила его вверх, к небу, к бесконечному счастью. Вдали слышалось беззаботное журчание ручья, а над изумрудной поляной носились зеленые и голубые стрекозы, чуть подрагивая прозрачными крылышками. Когда Гийом ступил на траву, из-под его ног взметнулись легкие стаи крошечных голубых мотыльков. Совсем рядом с ручьем, с куста боярышника сорвался целый каскад воды, переливающейся всеми красками солнечного спектра.
Ивейн насторожился. Кажется, он слишком рано позволил себе расслабиться и увлечься сияющей красотой природы и царственной весны. Как он мог забыть, что всего три дня назад племени Дану удалось отбросить со своей земли целую орду пришельцев с далекого континента, говоривших на варварском языке и называвших себя бриттами. Готовый в любой момент выхватить стрелу из колчана, он подошел к ручью рядом с кустом боярышника, осторожно притронулся к ветвям, остро пахнущим молодой зеленью и сразу увидел его. Еще почти мальчишка, светловолосый, с огромными серыми глазами, он лежал на гладких белых камнях, среди которых протекал ручей, и настороженно смотрел на Ивейна. В руке он сжимал кинжал с рукоятью в форме креста, а на его груди зияла рана, совсем рядом с сердцем, так что незнакомец мог благодарить богов, что остался жив.
"Чужак, -- подумал Ивейн. - Из тех, с кем нам недавно пришлось сражаться". Кажется, он должен был ненавидеть этого мальчишку или хотя бы без ненависти добить его - так требовал долг. Старейшины всегда говорили, что чужая кровь никогда не станет своей, ее следует безжалостно уничтожать. Он смотрел в огромные глаза чужака, но видел в них только свое отражение и свет, в котором пропадал без остатка. Наверное, старейшины сказали бы, что чужак околдовал молодого принца, но Ивейн видел его золотистые крылья, отражающиеся в прохладной воде ручья, а это значило, что сами боги послали ему незнакомца. На поляне тихо зашелестела трава, словно подгибаясь под копытами коня. Ивейн быстро поднял голову: под мощными дубами стоял, горделиво вскинув голову, белоснежный единорог и пристально смотрел на них обоих. Спустя секунду, благородное животное слегка наклонило царственную голову, будто хотело таким образом признать превосходство и королевское достоинство их обоих, а потом бесследно скрылось из виду. И это тоже был знак для Ивейна.
Он протянул руку к незнакомцу, разжав его ослабевшие пальцы, и без труда взял у него кинжал.
-- Не бойся меня, -- дружелюбно произнес он. - Я принц племени Дану, и мое имя - Ивейн.
Светловолосый молодой человек с усилием приподнялся на камне и коротко сказал:
-- Дан.
-- Кто это сделал? - спросил Ивейн, глазами указывая на рану на груди Дана.
Дан попытался приподняться, но тут же рухнул на руки Ивейна.
-- Бритты... -- тихо произнес он. - Я не хотел убивать, и тогда... -- его глаза закрылись на минуту.
-- Тогда они пытались убить тебя? - спросил Ивейн, осторожно касаясь губами его волос, пахнущих вереском.
Он не ответил на этот вопрос, как будто это было и так ясно, и слов для объяснений не требовалось.
-- Но потом... -- он с трудом открыл глаза. - Этот кинжал вырезал половину их войска. Он живой, он умеет любить и ненавидеть... Он увидел тебя, и я почувствовал, как он раскаляется в моей руке. Он признал тебя сразу, мгновенно... Мы предназначены друг для друга, Ивейн...
Ивейн смотрел на Дана, в светлых волосах которого золотились солнечные лучи, и в его душе рождалась невероятная, звенящая, высокая музыка, будто все леса и поля, овеянные дымкой весны, внезапно обрели голос, и этот голос превращался в сияющий, слепящий луч любви. Ручей подарил ему Ангела с Огненными крыльями, и единорог благословил их, а значит, с этой минуты...
Не колеблясь ни минуты, Ивейн распахнул на груди рубашку и кинжалом с рукоятью в виде креста прочертил полосу напротив сердца, прижавшись своей раной к ране Дана.
-- Теперь мы навсегда братья, -- сказал он, -- и ничто на свете не сможет разлучить нас, и пусть свидетелями нашего соединения станет солнце и небо, лесные деревья и травы, стрекозы и белые единороги. Я люблю тебя, брат.
Дан повесил кинжал на шею Ивейна, чуть коснувшись губами его губ.
-- Теперь он станет охранять тебя во всех жизнях, -- тихо произнес он. - Его имя - Возвращение, и он привел меня к тебе, Ивейн, брат мой. Ты прекрасен, как сам солнечный бог. Я люблю тебя... Люблю тебя больше жизни...
Вечером на совете старейшин молодой принц Ивейн, высоко вскинув голову, оглядел всех холодными изумрудными глазами и заявил:
-- Вам нужно знать, что сегодня река, лес и белый единорог привели ко мне давно потерянного брата, имя которого Дан, Приносящий Дождь. Чтите его, как меня самого и, возможно, как вашего будущего короля. Так решили боги, и не нам судить их пути.
Принц племени Дану Ивейн вышел, не дожидаясь ответа мудрейших и не желая слышать смутного ропота за его спиной. Он уже сделал свой выбор, в первый и последний раз, в ослепительном сиянии Любви обменявшись душой с Ангелом с Огненными крыльями, став с ним единым целым.
Генрих Гессен с усилием потер ладонями виски, как при сильнейшей мигрени. За окном уже совсем стемнело, но он не зажигал света и считал: это к лучшему - по крайней мере, свет не позволит ему увидеть огромные серые глаза Лягушатника, понять, что внутри непоколебимого бригаденфюрера, помимо его воли, поселилось нечто запретное. Он не мог себе позволить поверить тому, что видел, списав всё на игру собственного воображения. Все идеи, устои качались от одного взгляда этого не просто сумасшедшего - крайне опасного заключенного. На какой-то миг он едва не заколебался, едва не предал то, чему отдал все силы, жизнь, душу - служение Фатерланду до последнего вздоха. В темноте предметы качались и расплывались перед его глазами, как на картинах художников-авангардистов, сожженных фюрером. Он заболевал, и эту странную болезнь принес с собой тот, кого не напрасно называли Приносящим Несчастье, и старались держаться от него подальше. Что ж, Генрих поступит именно так же.
Он стиснул зубы и с усилием произнес:
-- Тебе бы сказочником стать, Дориан. Неплохо получается. - Его глаза, скованные холодом, смотрели отстраненно, и по его непроницаемому лицу никто бы не догадался, что сейчас он выстраивает внутри себя несокрушимый барьер, брешь в котором пробил только один, проникающий в самую душу взгляд этого сероглазого молодого человека, за спиной которого он до сих пор видел сияющие тусклым золотом крылья. В конце концов, -- усмехнулся он про себя, -- если ты ангел, то спаси себя сам.
-- Я не сказал тебе ни слова, Анри, -- тихо произнес Дориан, и в его глазах опять промелькнуло знакомое выражение - вечный вопрос: "Брат, где ты?.. Ты обещал прийти... Найди меня... Я жить не могу без тебя...". - Всё, что происходило, ты видел собственными глазами.
-- Я не верю! - выкрикнул Генрих. - Вся эта мистика - чушь собачья, и я не верю ни во что, особенно на этой войне! Слышишь ты?
-- Слышу, -- отозвался Дориан. - У каждого из нас свой путь, и бывает, что братья убивают братьев, всё это старо как мир, и нам некого в этом осуждать. Нет ни правых, ни виноватых. Никто не виноват, бригаденфюрер... Но я рад, что вы пригласили меня на эту встречу: по крайней мере, я знаю, что Он жив... Что Он достигнет многого и, быть может, будет счастлив...
-- Кто? - хрипло спросил Генрих. Он заметил, что всё чаще прислушивается к тишине за дверью: "паяльники" Йоахима Пейпера могли появиться в любой момент, хотя Вольф наверняка заметил бы присутствие посторонних и дал бы знать об этом хозяину. Но Вольф только лежал на животе у самых ног Дориана с выражением преданности и собачьей покорности.
-- Тот мальчик на берегу моря в Бретани, с которым вы однажды встречались, -- бесцветным голосом ответил Дориан.
Он незаметно перешел на "вы", но Генрих, взбешенный поведением Вольфа, даже не заметил этого.
-- Убирайся отсюда, -- тихо и страшно выговорил он. - И не вздумай сказать хоть кому-нибудь, у кого и где ты был нынешней ночью.
-- Не беспокойтесь, -- легкая улыбка тронула губы Дориана. - Если бы я даже хотел это сделать, ко мне не прислушались бы. От меня все шарахаются, как и вы. Люди считают меня Приносящим Несчастье.
Он повернулся к двери, чтобы уйти, как Генрих, движимый чувством, не понятным до конца ему самому, сгреб со стола пачку сигарет и две банки сгущенки и сунул в руки заключенному.
-- Держи, -- быстро проговорил он. - Только никто не должен знать, откуда у тебя это.
Дориан только молча наклонил голову и легкой тенью выскользнул за дверь. Вольф кинулся за ним, но дверь уже захлопнулась, и пёс, вдруг подняв вверх голову, завыл тоскливо и страшно.
-- Тихо, Вольф! - прикрикнул на него Генрих.
Его трясло мелкой дрожью. Он попытался закурить сигарету, но руки дрожали так сильно, что огонек спички каждый раз затухал. Наконец, отказавшись от бесполезных попыток, Генрих яростно швырнул сигарету в пепельницу и, впервые не раздеваясь, рухнул на кровать, надеясь, что спасительный сон скоро придет. Кинжал на его груди разгорался всё сильнее. Казалось, еще немного, и он начнет оплавляться. Генрих устало закрыл глаза. Он еще не догадывался, насколько долгой станет для него нынешняя ночь.
Генрих забылся тяжелым недолгим сном, как привык на фронте: спать так, чтобы в любой момент вскочить. На линии огня огненный дождь всегда мог обрушиться неожиданно. Обычно он не видел снов, но сегодня, как из густого тумана, вокруг него звучали голоса.
"Что это у тебя, красавчик? И откуда такое богатство?" - откровенно издевательский голос одного из тех ублюдков в бараках, которых он презирал и считал существами ниже животных. И, кажется, они полностью собирались подтвердить предположение Генриха.
"Берите. Мне ничего не нужно", -- тихий голос Дориана.
"Давай! Да куда бы ты делся! Признавайся, кто из лагерных начальников на тебя глаз положил? Наверное, извращенец какой-то, потому что такой урод, как ты, и для подстилки не сгодится".
В темноте послышалось смутное рычание, как будто звери дрались за обладание добычей, раздалось чавканье, потом недовольное ворчание.
Генрих не мог видеть Лягушатника, но ясно представлял его забившимся в угол и смотрящим в темноту расширенными от ужаса и омерзения глазами. Человеческое рычание становилось всё отчетливее и горячее. Генрих ясно слышал жаркое, яростное, полное ненависти к не-такому-как-они, дыхание сотен глоток.
Он не заметил, как старинный кинжал сам собой выскользнул из ножен на его груди и выплыл на воздух, где задержался на мгновение, повернулся на ребро, став невидимым, а потом устремился на запах ненависти, которую за несколько столетий научился различать уже слишком хорошо. Вольф проводил его долгим взглядом, привстал и напрягся так, будто он вдруг вспомнил те времена, когда был первым в Дикой Охоте Вотана. Пёс проследовал за кинжалом до окна, поднялся на задние лапы, опершись передними о подоконник. Кинжал медленно выплыл на улицу, в клубящийся маревом морозный воздух, а потом, немного поднявшись вверх над плацем, устремился в сторону затихших бараков.
Генрих стонал и ворочался во сне. Голоса в темноте становились всё грубее и злобнее. Они как будто заново окунали его в тот день, когда он обещал спасти своих братьев и привести австрийские войска в Париж. Он вошел в Париж, но уже с другими войсками, и произошло это не через одну сотню лет. Но сейчас он как будто присутствовал при сцене, которую не видел и не хотел видеть, отраженную в кривом зеркале озверевших голосов из толпы.
"Ты думал так просто отделаться от нас, урод? Не выйдет! Ты свое уже получил: наверное, и накормили, и полюбили по полной, а нам, значит, объедки с барского стола принес? Да ты этим нас только хуже себя опустил, а потому сейчас и мы все тебя полюбим так же, как и твои драгоценные немцы!"
"Ребята! Хватай его, вяжи! Давайте кляп, чтобы не пискнул, а потом мы все его оприходуем!"
Раздался треск рвущегося тряпья и тихий стон, мгновенно заглушенный дружным ревом нескольких десятков глоток. А потом вдруг хриплое, надсадное, животное дыхание сменилось агонизирующими воплями и криками проклятия. Кто-то явно пытался вышибить дверь барака, призывая на помощь охрану. Генрих вздрогнул и открыл глаза. Кругом царил непроглядный мрак, и только Вольф завывал с безумной тоской, как заправский плакальщик на похоронах.
Генрих хотел прикрикнуть на него, чтобы заставить заткнуться, но в эту минуту низкое мрачное небо над плацем осветилось перекрещивающимися лучами прожекторов. Отчаянно взвыла сирена, а радио прорвалось воплями: "Alarm! Alarm!"
Генрих успел подумать, что это очень удачно у него получилось - заснуть, не раздеваясь. Видимо, он не утратил чувство опасности. Как и на фронте, он чуял возможность нападения, как дикий зверь. Вольф уже не выл, а метался по комнате, бросаясь на дверь, будто хотел процарапать ее когтями. Генрих больше не останавливал его. Он выглянул в окно и увидел, как через плац к баракам бегут "паяльники" Йоахима Пейпера с автоматами наперевес. Видимо, произошло что-то серьезное, раз в действие пришлось привести "паяльников". Быстро надев плащ и фуражку и положив руку на рукоять "Вальтера", Генрих стремительно вышел из комнаты, даже не заметив отсутствия креста на шее. Вольф летел впереди него. Он едва касался лапами земли. В темноте пёс казался громадным, устрашающим. Из его горла вырывался хриплый лай, и Генрих больше не чувствовал себя его хозяином. Собака как будто обрела нового господина, неведомого Великого Гончего, приказы которого могла выполнять даже без четких указаний: все указания были заложены в ней еще в глубокой древности и прошли через великое колесо вечного превращения и возвращения.
Когда Генрих добрался до барака, в дверях которого толпилась команда "паяльников", внутри царила уже устрашающая тишина. Солдаты Пейпера, прошедшие огонь и воду, будто в неком шоке или ступоре смотрели на происходящее внутри. Хотя на самом деле уже ничего не происходило. Всё пространство здания, стены и предметы были залиты кровью. Создавалось впечатление, что кровь на стены плескали ведрами. Пятна крови расплывались даже на потолке. Генрих подумал, что помещение, если уж оно пришло в такое состояние, можно только сжечь. Больше ни на что оно не годилось. На полу лежали все заключенные, большинство с перерезанными горлами и выпущенными кишками. У многих глаза были широко разинуты, так, что едва не вылезали из орбит. Как будто перед смертью они увидели нечто более страшное, чем все концлагеря мира. Кто-то навсегда замер, вперив в потолок остекленевший взгляд, кто-то в испуге закрыл голову руками, да так и отошел в мир иной. Осклабленные и распахнутые рты часто, как в насмешку, повторяли страшные, черные разрезы на глотках.
-- Как вам нравится эта чертовщина, Гессен? - спокойно спросил Йоахим Пейпер, перешагивая через огромные лужи крови.
Генрих ничего не ответил, но, похоже, Пейпер и не ждал от него никакого ответа, потому что сразу же двинулся дальше, брезгливо отодвигая носком сапога трупы. На полдороги, правда, он обернулся и с какой-то шальной, дьявольской искоркой в глазах снова взглянул в глаза Генриха.
-- Но ведь мы с вами не верим во всякую чушь и мистику, правда, господин Гессен? А потому... Есть преступление, значит, будет найден и виновный.
-- А вот и он! - воскликнул он.
У его ног лежал связанный Дориан в разорванной одежде. Хотя одеждой его одеяние можно было бы назвать только при очень богатом воображении: его тело просвечивало сквозь жалкие лохмотья, и он казался почти прозрачным. По его лицу текла струйка крови: видимо, упав, он сильно ударился о пол. А рядом с ним, почти в его руке лежал старинный кинжал, выскользнувший у Генриха, когда тот спал.
Генрих схватился за грудь и с ужасом понял: это на самом деле его нож, неведомо каким образом покинувший ножны и устроивший здесь резню, защищая от надругательств толпы Лягушатника. "Если выяснится, что кинжал мой, --- я пропал", -- только и успел подумать Генрих.
Но Пейпер, похоже, не собирался устраивать никаких разбирательств. Чертовщина, так чертовщина, и пусть она продолжается и дальше. Как бы там ни было, но он заткнет ее автоматной очередью. Он несколько раз пнул Дани, и тут в барак ворвался Вольф, ощеренный, со вставшей на загривке шерстью. Одним прыжком перемахнув огромное пространство, он вцепился клыками в сапог Пейпера. Реакция Пейпера была молниеносной: он мгновенно прошил Вольфа автоматной очередью и, больше не глядя, как бьется в агонии пёс под его ногами, обратился к Генриху.
-- Что это с вашей собакой, господин Гессен? - его глаза сузились, и это не предвещало ничего хорошего. - С ума она сошла или вы специально решили натаскать ее на меня?
-- Вольф с самого утра вел себя странно, -- только и сумел сказать Генрих. - Я не знаю, что с ним произошло.
-- Вы должны уметь предсказывать шаги своих врагов еще до того, как они придут к этому решению, -- сухо отозвался Пейпер.
Генрих молчал, не зная, что ответить. Вместо него говорил Пейпер:
-- Что бы ни произошло здесь за последние сутки, провокатором и преступником я вижу только эту мразь, единственного, оставшегося в живых. Правда, это ненадолго. - Он усмехнулся, еще раз пнул сапогом Дориана, хотя тот находился на грани обморока, а потом, наклонившись, вздернул его, поставив в вертикальное положение.
И снова Генрих видел в его огромных серых глазах затравленное и растерянное выражение: "Брат, где ты?.. Ты обещал прийти... Не оставляй меня одного... Я жить не могу без тебя..."
-- Придурок-то, он, конечно, придурок, но чтобы столько народа в капусту порубить, -- это уметь надо!
Генрих едва не сказал:
"Господин Пейпер, неужели вы думаете, что он порубил их, находясь в связанном состоянии? Или что он искрошил всё стадо, а потом связал сам себя?" - Но прекрасно понимал, что его положение сейчас становится с каждой минутой всё более шатким, а потому снова промолчал.
-- Ничего, -- сказал Пейпер, подталкивая Дориана автоматом к выходу. - У нас есть против чертовщины очень сильное средство, -- и он хлопнул рукой по стволу автомата.
Он внимательно следил за каждым движением, каждым взглядом светловолосого молодого человека, будто надеялся увидеть кого-то, кто состоит с ним в тайном заговоре. Но Дориан казался отсутствующим, как обычно. Даже проходя мимо Генриха, он не поднял головы. По его лицу стекала струйка крови, волосы слиплись от крови, а серые глаза блуждали где-то далеко, словно он находился не на пересылочном пункте, а на морском берегу в Бретани.
Но если Лягушатник ничем не выдал себя, то, возможно, что-то дрогнуло в обычно непроницаемом лице Генриха потому что Пейпер приказал звенящим голосом.
-- Вы... Господин Гессен! Я поручаю вам это несложное дело: отведите дохляка за сарай и пристрелите его, а бараком займутся ребята из моей команды. Пожары - специализация "паяльников", как вам известно... -- И его лицо перекосилось издевательской усмешкой.
-- А чтобы вам не скучно было, господин Гессен, вас будет сопровождать один из моих солдат, Карл Винд.
Ночью мелкий дождь превратился в крупные белые хлопья, и теперь они падали с низкого неба, сразу же становясь на земле лужами и вязкой грязью. Генрих с непонятным чувством обреченности шел за Лягушатником, который едва держался на ногах, и Карлу то и дело приходилось подталкивать его в спину автоматом. И снова перед Генрихом вспыхнуло мгновенное видение: светловолосый молодой человек в изорванной одежде на эшафоте; сумасшедший, бесполезно вглядывающийся поверх голов в последней надежде увидеть те единственные в мире изумрудные глаза, которые смотрели на него с любовью и нежностью. Он ждал так и не вернувшегося брата в прошлой жизни, он продолжает ждать его и в этой. Только на этот раз его палачом станет не Сансон, а второй, не желающий помнить себя, второй брат, и Дани остается только молиться о том, чтобы кинжал не убил его.
Он спиной чувствовал, как кинжал напрягся в страшном усилии. Он выплыл из пылающего барака и теперь двигался за ними по воздуху, рассекая влажную снежную пелену. Всю дорогу Дориан молчал: благо, идти было недалеко. Дойдя до колючей проволоки, он остановился и повернулся лицом к Генриху. Он просто стоял и смотрел в душу истинного арийца, бригаденфюрера Гессена, готового отдать жизнь за идеалы погибающего режима, а почему - он и сам не смог бы этого сказать. Пламя от горящего барака вздымалось к самому небу, и Генриху снова показалось, что за спиной этого полуобнаженного светловолосого человека горят красно-золотые Огненные Крылья.
Медленно, как во сне, Генрих достал из кармана "Вальтер" и вскинул руку, прицеливаясь в грудь Лягушатника. Внезапно его отсутствующий взгляд наполнился ужасом, и Генрих понял: это не страх перед смертью. Позади палачей застыло нечто, что пугало того, кого когда-то звали Дани.
-- Не трогай его! - отчаянно закричал он. - Он - брат мой!
Генрих быстро обернулся: в густой снежной пелене, прямо над его головой, застыл древний кинжал с рукоятью в виде креста, с огамическими письменами. Как живое и разумное существо, он дрожал в воздухе, готовый в любой момент броситься на убийцу того, чью золотистую ауру бесконечной и чистой Любви он впитал на многие столетия. Теперь же он разрывался на части: тот, кого он любил, приказывал ему отказаться от ненависти и не поразить его убийцу, который к тому же был его братом по прошлой жизни, а в этой жизни - хозяином. Кинжал задрожал, завибрировал в воздухе, словно рвался на части, а потом исчез, растворился, потеряв свое материальное тело, но не утратив душу. Дани знал, что душа этого кинжала никогда не успокоится, будет искать своего хозяина столетиями, и в этом он был похож на Ледяного Ангела и Ангела с Огненными Крыльями.
Зарево от пожара сделало здание барака розово-прозрачным, а потом оранжево-черным. Крылья Дани сверкали в ослепительном сиянии.