Аннотация: Шел мокрый снег, дул резкий ветер. Я обмотал себя под гимнастеркой маминым платком. Он, как в детстве, согревал меня...
Это были добротные довоенные чернила. А может быть, даже еще дореволюционные. Они были фиолетовые, но буквы, написанные ими, отливали густой блестящей зеленью. Мы носили их в школу в чернильницах-"невыливайках", для них шились специальные мешочки из черного сатина, затягивавшиеся тесемкой.
Люди моего поколения еще помнят "невыливайки", из которых чернила довольно часто все-таки выливались. И пятна от этих чернил ничем нельзя было вывести.
В один злосчастный день я пролил полную "невыливайку" на мамин платок.
Мама очень любила свой платок. Его привез ей брат, когда приезжал в гости из Аргентины. Платок был очень красивый, мягкий и теплый - на кремовом фоне яркие розовые цветы переплетались с тонкими резными листьями. Длинная шелковая бахрома обрамляла его стороны.
Когда я болел ангиной, мама обматывала мне шею этим платком. Я любил вдыхать его запах, он уютно пах мамой и ароматом дальней, загадочной страны.
Я готовил уроки, в доме было холодно, и мама набросила на меня свой платок.
Сам не знаю, как это чернильница опрокинулась - может быть, я неосторожно толкнул ее книгой, но тонкая струйка густых маслянистых чернил быстро побежала по клеенке, которой был застлан стол, и полилась мне на колени. Я вскочил, но было уже поздно: большая чернильная клякса расползлась в углу платка. Она становилась все больше и больше, пока не приняла своеобразную форму, напоминавшую медвежонка с раскинутыми в стороны передними лапами, словно он собирался кого-то обнять. Очень было похоже, даже два маленьких острых ушка торчали на голове.
Мама не ругала меня за пятно, только тихонько вздохнула. Сколько она ни стирала платок, к каким только средствам ни прибегала, медвежонок упорно оставался на своем месте, только из ярко-лилового сделался сиреневым.
Уж очень прочными были довоенные чернила!
А мне так даже казалось, что теперь платок стал красивее: сиреневый медвежонок очень шел к розовым цветам...
***
В тот день, когда мне исполнилось двадцать три года, я узнал, что остался один на свете. Это было весной сорок четвертого. Во время нашего наступления был освобожден город Т., в котором моя семья осталась, как и многие еврейские семьи, в оккупации. Я учился в танковом училище, потом пошел на фронт и всю войну ничего не знал о своих близких. Мне было известно, что творят немцы на занятой ими земле, но где-то в глубине души была надежда, что с моей семьей ничего не случится, что им удастся спастись. Ведь были же такие случаи...
Но чуда не произошло...
На второй день после освобождения моего города я послал письмо домой.
Ответили соседи, русские люди, которые много лет дружно жили с моими родными. Они сообщили, что отец погиб, обороняя город; не скупясь на краски, описывали, как фашисты выгоняли из домов евреев, как гнали эту толпу на окраину, к заброшенному глиняному карьеру.
Я хорошо знал это место. Весной огромный ров наполнялся водой, и мы, мальчишки, пускали там самодельные плоты и кораблики, а зимой съезжали нa санках и лыжах по его пологим склонам, покрытых снегом.
Соседи писали, как вместе со всеми шла ко рву моя мать с маленькой сестренкой на руках и старенькой бабушкой. А потом загремели автоматные очереди - и все было кончено. Соседи сообщили, что теперь они живут в нашей квартире и если я хочу получить свои вещи, то...
Ни дома, ни семьи.
К этой мысли нельзя было привыкнуть. Она была жестока и нелепа. Почему надо было убить мою тихую, добрую ко всем, работящую маму? Маленькую веселую птичку - мою сестренку Рахель и бабушку, которая растила нас и рассказывала нам такие чудесные истории о Иосифе и его братьях, о Моше, который вывел евреев из Египта?
Зимой сорок пятого мы уже вступили на территорию Германии и с тяжелыми боями продвигались вперед.
На дорогах, на каждом шагу, попадались указательные стрелки: "Вперед, на Берлин!" К столбам были прибиты куски фанеры с надписями: "Вот она, проклятая Германия!", "Логово зверя", "Не простим, не забудем!" Это было еще до того, как нам было велено свыше простить и забыть...
С многочисленных плакатов весело подмигивал улыбающийся румяный паренек в пилотке, лихо сдвинутой набекрень. Он аккуратно перематывал портянки.
И надпись: "Дойдем до Берлина!"
И мы шли.
Под гусеницы наших танков стелилась чужая земля, вскормившая и взрастившая жестокое чудовище - фашизм.
Стоя в танке с откинутой крышкой люка, я не мог оторвать глаз от этой чужой мокрой земли и нависшего над ней серого неба.
Я смотрел на немцев, подобострастно встречавших, и не мог свести воедино кровавую трагедию моего народа и этих - мужчин и женщин, пожилых людей, опасавшихся мести и пресмыкавшихся перед нами, победителями.
...Наша часть расположилась в небольшом городке, на подступах к Кюстрину. Ничто вокруг не говорило о том, что в мире шла страшная война. Домики стояли ровными рядами, каждый окружен нарядной решеткой, под окнами - цветники.Жизнь здесь, казалось, текла размеренно, ничем не нарушалась. И только инвалиды на костылях и в колясках, попадавшиеся иногда, свидетельствовали о том, что происходит за пределами этого тихого мирка. Они угрюмо и настороженно смотрели нам вслед, и в глазах их мне чудился волчий блеск.
Моя квартирная хозяйка, фрау Гертруда, потеряла мужа где-то на полях Украины. Тогда она казалась мне старухой. Ее седые, отливавшие серебром волосы были собраны на затылке в небольшой пучок. Вся она излучала благодушие и доброжелательность - полная, белая, со сдобными ямочками на локтях и на щеках, с постоянной улыбкой на розовых, сердечком, губах. На ней всегда были безукоризненно отглаженные блузки, красивые пестрые фартуки.
Она предупреждала малейшее мое желание, старалась угодить как могла. Каждое утро меня ждали чашка ароматного кофе и тарелка свежих пышных булочек, посыпанных сахарной пудрой, похожих на хозяйку.
- Что бы герр официр хотел еще покушать?
Когда я ел, она стояла в дверях, сложив руки под фартуком, и улыбалась мне, готовая каждую минуту бежать, нести, подать...
Я смотрел на нее и думал: как совместить эту немку, добродушную и такую домашнюю, ласковую и услужливую, со зверским убийством ни в чем не повинных людей? Я старался во всем отыскать эту связь.
Комната, в которой я жил, носила на себе отпечаток хозяйки. Громоздкая мебель, обитая темно-вишневым плюшем, до блеска навощенный пузатый комод, на окнах цветы и веселенькие занавески, на полочках фарфоровые статуэтки - пастушки и дамы в кринолинах и париках. И всюду - на стенах, на спинках кресел - вышитые тонкой разноцветной гладью изречения, избитые банальные истины вроде "Кто рано встает, тому Бог дает", "Завтра, завтра, не сегодня - так лентяи говорят". Порой мне казалось, что отсюда от этих окруженных веночками из шелковых цветочков изречений, тянется невидимая ниточка к другим, страшным изречениям на воротах лагерей смерти: "Труд освобождает", "Каждому - свое".
Но входила фрау Гертруда со своей неизменной улыбкой и рассеивались, исчезали кровавые призраки.
В углу, на маленьком круглом одноногом столике, покрытом пестрой скатеркой, стояла в рамке под стеклом фотография мужа фрау Гертруды в черной траурной рамке. Нелепый это был снимок. Сразу бросалось в глаза, что фрау Гертруда отрезала голову своего супруга с какой-то фотографии, на которой он, очевидно, был изображен в мундире. И эта отрезанная голова - большое улыбающееся лицо в траурной рамке с черным бантом, приколотым к углу, - тоже была из того страшного кровавого мира.
Кто он был, этот Обезглавленный? Может быть, палач, убийца?
Фрау Гертруда скорбно вздыхала:
- Война всем принесла горе...
Этими словами она хотела как бы взять меня в союзники, ведь мы оба пострадали от войны.
...В тот день, который я запомнил навсегда, фрау Гертруда затеяла уборку. Пока меня не было дома, она все перемыла, перетряхнула, начистила, хотя ее маленькое царство и так сияло чистотой.
В комнате было жарко натоплено, на окна повешены новые занавески из плотной ткани.
- Это чтобы герр официру не дуло от окна...
Она заботливо задернула и вновь раскрыла занавески, чтобы показать, как мне будет тепло и уютно.
И вдруг я увидел его.
Он шел мне навстречу, широко раскинув в стороны лапы, маленький и сиреневый...
Я оцепенел, сердце глухими ударами било в виски. Пестрая скатерка на круглом столике в углу - это был платок моей матери! Вот он, маленький медвежонок, в самом углу, свисавшем до пола! Он словно приветствовал меня из моего детства.
Убирая в комнате, фрау Гертруда постелила новую скатерку, платок моей мамы, на столике под фотографией своего мужа.
Как попал мамин платок в этот уютный, теплый мирок? Может быть, этот улыбающийся немец сорвал его у нее с плеч, когда ее гнали ко рву?
Уже не владея собой, я сдернул платок со столика. Столик зашатался, полетел на пол портрет Обезглавленного. Я долго и ожесточенно топтал его сапогами, пока стекло не превратилось в мелкую крошку.
Хозяйка, белая как мел, в ужасе смотрела на меня, и губы ее с трудом шевелились:
- Герр официр... герр официр...
Прижимая к себе платок, я схватил автомат. Мне хотелось все вокруг себя разгромить, уничтожить - стрелять, стрелять - без перерыва...
Очередь за очередью посылал я в эти занавески, кресла, блестевший лаком комод; я стрелял по этим салфеточкам, по этим красивым виньеткам: "Терпение и труд...", "Кто рано встает...", "Труд освобождает..."
Звенело стекло, разлетались фарфоровые куколки.
Все кружилось у меня перед глазами, все смешалось.
Фрау Гертруда медленно отступала к стене, глаза её расширились и остекленели от страха.
И вдруг дверь отворилась. На пороге стоял мой командир Виталий Стрижевский.
- Что здесь происходит?
Но я не мог ничего ответить ему. Очевидно, он и сам понял все. Подошел ко мне и протянул руку. Я отдал ему автомат, и он вывел меня из дома.
А на следующий день поступил приказ двинуться на Кюстрин.
Шел мокрый снег, дул резкий ветер. Я обмотал себя под гимнастеркой маминым платком. Он, как в детстве, согревал меня...