Авигдор - высокий, локоны пейсов серебристые, по пояс, на голове - меховая шапка-пирожок, в Израиле - где такую сыщешь?
Отвечает, смеясь:
- У нас, в Меа-Шеарим*.
На шее - шарфик, кашне. Тоже из моего детства. Подкладка плисовая, в клетку, а сам - шелковый, беловатый, с черными цветками и бахромкой. Чудо.
Где взял, - интересуюсь. Смеется опять:
- Что cупруга дает, то ношу.
Авигдор посмеивается почти всегда, вернее, улыбается. Мобильник носит на животе. Посреди полуночных наших студий, телефон начинает тихонько урчать, Авигдор показывает на живот пальцем:
- О, вызывают.(Выходит: визывают).
Слова русские выговаривает по-чудному. С акцентом. А имя Вениамин произносит точно, как мой дед говорил: Беньюмин.С ударением на втором слоге.
- Это, - объясняет Авигдор, - наш, галицианский идиш. Сам же родом из Одессы.
- Так у нас в Меа-Шеарим* разговаривают.
Думаю: может переехать в Меа-Шеарим? Выучиться галицианскому идиш, на котором мой дед говорил?
Это вторая моя нынешняя мечта. Первая - учиться живописи у моего дяди, великого художника Жана. А вторая: заговорить на идиш.
Я рисовала Авигдора втихомолку. У него оказалось красивое, почти женское лицо пожилой египетской богини. Тонкий нос, высокие скулы и лепные веки.
И все же Авигдор похож на моего деда. Думаю, непроходимым добродушием и покоем, происхождение которого нездешнее. Рассказывали, что родом дед из хорошей семьи, а сам не удался - остался верующим, учиться не стал и всю жизнь, невзирая на режимы, один другого страшней, просидел в киевской синагоге на улице Щекавицкого.
Так и слышу, как он произносит с неуловимым акцентом: на Щекавицкого.
Сам он называл синагогу райкомом.
- Будут спрашивать,- говорит,- так и передайте : ушел в райком.
Я была мала и не понимала, почему взрослые смеются, требовала разъяснений.
Иногда я думаю, как сложилась бы жизнь моей бабушки, если б ее выдали за другого? Ей было шестнадцать, когда их поженили и в деда она, конечно, была влюблена. Синеглазый, белокожий да и высокий по тем временам. Пел и плясал, как артист. А еще - балагур, неравнодушен к женскому полу.Был призван в кавалерию. За талант переведен в военный оркестр и комиссован по странной болезни: на войне у него безостановочно текли слезы...
Бабушку свою я обожала. Маленького роста, кругленькая, курносая и непобедимо обаятельная, бабушка слыла очень мудрой женщиной. И выдержанной. А еще она умела ладить с людьми. Бабушка умудрялась дружить со всеми соседями сразу, никогда не переходя границ любезной доброжелательности. На их так называемой "старой квартире", комнате в коммуналке на улице Чкалова, я очень любила бывать, потому что у соседей, Ивана и Галыны, был балкон. И мне разрешали играть с соседскими детьми на этом балконе.
Позже я поняла, что бабушка опередила свое время и была истинным демократом и интернационалистом. Иван и Галына были частично осевшими цыганами, а посещавшая их родня относилась к обычным таборным, кочевым.
С их многочисленными детьми бабушка спокойно отпускала меня на балкон, во двор и на улицу, не заботясь о чуждых манерах и инфекционных заболеваниях, которые я могла подцепить в дурной компании.
Со временем бабушка и дед переехали в крошечную однокомнатную квартиру в центре города, а за ними и семья цыган получила две комнаты в полуподвале того же дома. Новая квартира была т.н. "хрущобой" и отличалась неслыханной планировкой.
Комната была сложной формы, с альковом, куда помещалась огромная кровать. Хорош был и кладовой шкаф, размером в уютную фотолабораторию. Зато ванной не было вовсе, а была кухня, вернее, доготовочная, общей площадью четыре метра, в которые остроумный планировщик исхитрился втиснуть душевую кабину. На всю квартиру была одна раковина, служившая одновременно кухонным и ванным нуждам.
Зато пол был паркетный и, главное, к квартирке прилагался вполне просторный балкон, на который в летние дни ставилась раскладушка. Под окнами рос клен, и бабушка однажды вступилась за него, не дав спилить дерево.
Будто в благодарность, клен вырастил ветку над бабушкиным балконом, преобразовав его в подобие беседки. И это оказалось очень кстати, т.к. бабушка перестала спускаться на улицу из-за тяжелой болезни сердца и много времени просиживала на балконе в своем импровизированном садике.
Новые соседки, легко прирученные бабушкой, рассаживались внизу, под балконом, и вели чинные разговоры, уважительно именуя бабушку "мадам М-ской".
Такого обращения я больше никогда нигде не слыхала: все-таки было уже начало семидесятых и 50 лет советской власти...
Когда бабушка умерла, соседки по очереди стали перемещаться с лавочки под окном к деду в гости. Дед шутил, называл старушек девчонками, принимал их стряпню и ухаживания, но предпочитал одиночество.
Провдовев лет семь, он попросил у своей дочери, моей мамы, разрешения жениться на одной из соседок, бодрой, аккуратной и кокетливой женщине.
Я видела невесту. Мне не понравился запах ее духов и яркая не по возрасту помада. А еще она говорила деду "ты" и совсем не походила на бабушку.
Я промолчала, но мама моя разрешения на брак не дала. Провдовев еще пять лет, дед немного поболел, не переставая балагурить, и тихо умер во сне. А я вcтупила в права наследства, получив бабушкину квартирку.
После дедового управления квартире полагался капитальный ремонт.Начали мы с заповедного кладового шкафа. Когда дверь кладовки приоткрылась и в лицо порхнула первая стая моли, я вспомнила бабушкину среднюю сестру, тетю Клару. Она взяла над дедом шефство сразу после бабушкиной смерти.
Деда она жалела, совсем не боялась, поэтому бесстрашно устраивала уборки в его хронически запущенном жилище. Дед уборки ненавидел, никого, кроме Клары, к этому делу не подпускал, но и ей не давал развернуться.
"Боится за свои сокровища", - иронизировали моя мама с теткой.
Дед укладывался на диван, особым образом вытянув ноги в проход между диваном и столом, затрудняя продвижение уборщиц; мамы и тети Клары. Мама обижалась и уходила, а Клара бесстрашно затевала с дедом свару, перешагивая через него отечными, тромбозными ногами.
- Гыдаль - кричала на него тетка, - подбери свои ноги!
- Выйди на крылечко, милое сердечко - ехидно запевал в ответ дед.
Но тетю не так легко было сбить.
- Посмотри на себя! А-шил-ид* , а по уши зарос грязью!
- От грязи еще никто не умирал! - с удовольствием парировал дед.
Так они пререкались часами, за которые, поведенная на чистоте тетя Клара, умудрялась навести блеск в дедовой берлоге.
В кладовую, где, очевидно, и хранились основные "сокровища", дед не пускал даже верную Клару. У меня хранится тетино письмо, отправленное деду из Израиля:
- "Милый Гыдаль! Если б я могла, я пешком пошла бы обратно в Киев..."
И еще: "Душа болит за тебя и Бусю"...
Буся, Бенцион, - это дедушкин сын, инвалид-хроник, перманентный пациент киевской психлечебницы. (Необыкновенный красавец в детстве и юности, одаренный танцор и певец,Бенцион, Буся был тайной болью нашей семьи. При моей маме, его сестре, старались не упоминать Бусино имя, я же вовсе не была с ним знакома: когда нас с братом привозили на каникулы, дядю на все лето определяли в лечебницу. Что-то необъяснимое произошло с ним в молодости. Говорили - сглаз. Слишком, неумеренно был хорош и талантлив. Еще говорили, упал или подсыпала что-то соседка, в войну работавшаяв немецкой комендатуре.
Но это были слишком простые, поверхностные объяснения. Только сама бабушка знала и хранила свою тайну.
Младшая бабушкина сестра, голубоглазая Нехама, Душенька, как дочь жила в доме у моих бабушки с дедом и была высватана за славного еврейского парня, военного. Высватана по-еврейскому обычаю, под сломанную тарелку.
То ли жених не написал вовремя, то ли был заслан далеко по делам службы, решилась старшая сестра, моя бабушка, помолвку нарушить и выдала Душеньку за художника Мориса, потомка старинного раввинского рода.
Когда незадачливый военный вернулся, невеста была уже замужем.Бабушка не ошиблась, брак тети Дуси и дяди Мориса слыл образцовым.
Морис обожал свою Душеньку, носил, что называется, на руках, и сыновья, Жорик и Жан мечтали жениться только на маме.
Да, бабушка не ошиблась, но считала втайне, что Б-г покарал ее за ту разбитую тарелку - разорванную помолвку и она уплатила за нарушенное слово по самому высокому счету: психическим здоровьем младшего сына, Буси - Бенциона).
А содержимое дедовой кладовой, действительно, заслуживало внимания.
Во-первых, в кладовке был, как выражалась моя мама, рассадник моли. Дед разводил эту моль на основе мужских шерстяных пальто с барашковыми воротничками. Во-вторых, полки были забиты цигейковыми, как у Авигдора, шапками-пирожками, которые в Израиле можно встретить только в Меа-Шеарим, а в Киеве восьмидесятых, встретить нельзя было уже нигде, кроме, как у моего деда в кладовом шкафу.
Надо понять и оценить также, что мужские пальто и шапки-пирожки были спрессованы в кладовке в товарных количествах. Потому-то моли и жилось привольно вдали от дневного света.
Я видела пару недоеденных насекомыми пальто на дедушке и его сыне, с которым он прогуливался неподалеку от дома.
Дело было зимой, вечная капля застыла на красном дедовом носу, стриженная голова тонула в побитом молью "пирожке", пальто болталось на дедушке, а на плечах висела паутина с заплесневевшими куколками моли. Дед был навеселе и в прекрасном расположении духа. Бедный инвалид-дядя, сопровождающий деда, выглядел не хуже.
Когда моя красивая гордая мама случайно повстречала эту парочку в метро, она в момент утратила нормативную лексику и кроме "позорный" - ничего произнести не смогла. Дед же очень обрадовался нечаянной встрече и ринулся к дочери, восклицая: "Циля! Циля!"
Купольные своды метро создают отличную акустику. Мама бежала.
Я знаю, как объяснить те шерстяные залежи. Дед мой, как было сказано выше, работал заготовителем, по-простому, утильщиком, или, по-ученому, заведующим заготовительной конторы.
Были в его биографии неожиданные моменты. В Туркмении, в эвакуации, он работал на т.н. Хлопзаводе начальником цеха, исполнял обязанности директора. Рассказывали, что он примчался прямо с фронта в Краснодар, куда бежала бабушка с детьми и сестрой Кларой и, отчаявшись уговорить женщин бросить насиженное место, схватил детей, погрузил в телегу, которую называл "бричкой" и тронул коней.
- Хотите, - оставайтесь! Детей я забираю! - в гневе дед становился неуправляем.
И сестрам ничего не оставалось, как последовать за ним. Так дедушка спас семью. В Туркмении им было неплохо. Дед жил сам и давал жить другим. Он ладил с туркменами, добывал "мануфактуру", рабочие его любили. (Будучи под мухой, он намекнул однажды, что спас многих, т.к. умел организовать "бронь". Бабушка резко одернула его : -Не болтай! - Дед похорохорился, но не слишком и замолчал).
Позднее к ним присоединилась самая младшая бабушкина сестра, тетя Душенька с двумя малышами. Моя мама нянчила младшего, Жанчика, кормила манной кашей и побивала, когда тот не слушался, отчего, наверное, и любила всю жизнь больше других. А я уж вслед за ней...
После войны семья вернулась на Украину.
Пока жива была бабушка, она составляла деду отчеты, подбивала баланс и препятствовала захламлению квартиры утилем.
Образование бабушки было - едва ли четыре класса какой-нибудь приходской школы, но она умудрялась помогать по математике мне, сама выучилась шить и воплощала в жизнь изобретенные мной замысловатые фасоны. Одевали меня неважно. Мама предпочитала шить у портних и приобретала "отрезы". Это казалось разумным вложением средств. На мне же никак не сидели шитые у портних платья и только бабушка, тонко понимавшая чаянья подростка, умудрялась выкраивать из лицованного и ношенного хорошенькие кофточки и юбочки, которые я c удовольствием носила.
Когда бабушка умерла, мне было шестнадцать, а ей шестьдесят один.Она совсем перестала выходить, почти не вставала, губы ее синели.
Тогда же бабушка попросила почитать что-нибудь интересное. Я принесла любимого Сэлинджера "Над пропастью во ржи". Когда я пришла навестить больную, оказалось, что она, прочитанным потрясенная, сочиняет Сэлинджеру письмо. Я, ученица специализированной английской школы, должна была переводить. Мы не успели отправить Сэлинджеру письмо.Бабушка умерла в больнице, на руках моей мамы. Звали бабушку Голда.Дед звал ее Голдуни или Голда-Сердце.
Когда бабушки не стало, начался своеобразный беспредел: дед стал сносить особо полезное имущество в дом и прятать в кладовой шкаф.Сил расстаться с ценными приобретениями у него не было.
(О, как я понимаю деда! Своего младшего я назвала в его честь. Как и покойному прадеду, моему сыночку невозможно расстаться ни с одной, даже самой разненужной и старой вещью.
Он убежден, что в конце концов когда-нибудь, вещица эта в хозяйстве пригодится.
Излишне говорить, что я с сыном абсолютно солидарна).
Когда мы с братом, задыхаясь, освободили помещение от моли, я нащупала в дебрях кладовой странный предмет.
Это была старинная шелковая, шитая золотистым, скатерть, в которую было что-то запрятано-упаковано. Нет, нет, не зря, не случайно не подпускал дед к кладовке даже самых близких...
В скатерть было упрятано нечто деревянное, большое, напоминавшее крупные скалки. На скалки был натянут полосатый шелковый кулек с ручками, как у авоськи. Найденный предмет решительно не походил ни на что, виденное мною прежде. Когда мы извлекли скалки из полосатого чехла, напоминавшего шелковые штанишки с помочами, оказалось, что скалки существуют не самостоятельно, а с намотанным на них огромным желтоватым пергаментом, скрепленным с деревяшками вощеной ниткой.
Пергамент был исписан непонятными, но знакомыми по дедовой настольной литературе древнееврейскими буквами.
Овальный обеденный стол всегда был покрыт скатертью и просыпанными крошками, в солонке подсыхал надкусанный зубок чеснока, рядом с тарелкой лежала черная шелковая ермолка ("ярмылка", - говорил дед), а вокруг лежали книги.
Что за книги, я тогда не ведала. Но понимала, что дед по ним молится. Почему молится? Потому, что отсталый, религиозный. Но это - в младших классах.
Став постарше, я иногда интересовалась и, невольно цитируя Пасхальную Агаду, спрашивала у бабушки: "Что это?". Она переводила разговор, отмахивалась:
-А, это так, дедушкино.
Дедушкино,- означало: не задавать лишних вопросов. Я и не задавала.
Было много непонятного, но привычного, как те буквы на пергаменте.По утрам дед заворачивался в полосатое покрывало* и молился, поплевывая в сторону. Это было смешно. - Не мешай дедушке, он молится.
Зимой на подоконнике оказывались половинки сырых картофелин, в которые бабушка наливала масло, вкладывала фитили, зажигала огоньки.
-Что это?
- А, это так, дедушкино...
Про это "дедушкино" на подоконнике, мой приятель, бывший крепкий отказник, знакомый с ГБ-ухой, высказался так:
-Я тоже зажигал на Хануку*, но чтоб на окне, да в начале семидесятых, даеще в центре Киева... Знаете, ваша бабушка - герой Советского Союза!
Интересно, что двигало ею, когда осенью бабушка устраивала нам с братом на балконе занятное сооружение из старой раскладушки,брезентовых стульеви разной ветоши? Крышей этому сооружению служили ветки клена.Называлось оно "халабуда". Бабушка загоняла нас в халабуду и там кормила. Через много-много лет, в Израиле уже, я сообразила что в "халабуду"мы играли во время Осенних Праздников* и "халабуда" была подобием сукки*.
Но приходила весна, начинался Песах*, кончались намеки и неопределенность.
Наступал звездный час моего деда. Родня съезжалась к нему на Песах отовсюду. Приезжал даже любимый племянник Жанчик, будущий знаменитый художник, из Москвы. За неделю до праздника нанимали женщину, которая выдраивала квартиру. На стулья и диваны натягивали невидаль - старомодные
белые полотняные чехлы. В непременной наволочке появлялась белая, хрустящая, пластинчатая маца.
Не в кастрюлях, - в котлах томилась классическая фаршированная рыба, тушилось жаркое, варился компот. На балконе кружились привязанные за ножку куры. Нам с братом
разрешалось покормить кур крошками и напоить водой из щербатого блюдца. Они пили, закатывая глаза. Кур ждал поход к резнику
На Cедер* за столом собиралось огромное количество гостей.Помещались все, как во дворе Храма*, чудом. Тесно не бывало никогда.
Седер-Песах был непременной, обязательной составляющей жизни нашей семьи. На дедушкином Седере меня всегда удивляли две вещи. В младшем возрасте, я поражалась, что никто не радуется тому, что я проголодалась и желаю, наконец, кушать, а, напротив, есть не дают, да еще и шикают:
- Не мешай, погоди...
А повзрослев, не могла понять , почему каждый год, совершая одно и то же действо, дед не устает пререкаться с другим сведущим человеком, мужем бабушкиной сестры, дядей Морисом, сыном уважаемого раввина, о порядке и особенностях проведения Седера.
Иногда в спор включался второй мой дед, папин отец, который, хоть и презирал религиозные предрассудки и высмеивал свата, на Песах являлся всегда, и спорил тоже, поражая присутствующих тонким пониманием предмета.
Седер длился очень долго, потому что дед, строго выполняя заповедь, внятно читал текст на непонятном большинству древнееврейском языке, а потом долго и сбивчиво переводил на приблизительно-русский.
Удивительно, что рассказанный в перерыве дядей Морисом анекдот на незнакомом мне и запрещенном в те поры языке, я девятилетняя, запомнила на всю жизнь:
Диалог в правительстве :
-Ма нишма*?
-Ло тов*!
-Ма ло тов*?
-Молотов...
Понять и перевести анекдот я сумела лет через тридцать, в Израиле.А тогда меня привлекла смешная рифма и явная игра непонятных слов, да еще шиканье за столом :"Ша, тише-штил!" Родным же языком моего деда был идиш, на третьем месте, после иврита, стоял украинский, а русским пришлось овладевать уже в зрелом возрасте в рабочем порядке.
Свекр мой, выходец из Бесарабии, потерял семью во время войны. Он скрывался от немцев, выдавая себя за пастушка-румына. Как и моему деду, русский язык остался свекру чужим. Идиш, румынский - да, а вот русский... Как-то, рассказывая о тех тяжелых годах, свекр попытался просклонять слово: "вошь" и ничего лучше, чем назвать насекомое: "воща", не сумел. - Вощой,- говорит.
Подобного уровня русский был и у моего деда. Он не сердился на меня никогда. Накричать мог, а рассердиться - нет.
Вообще-то, или, как сейчас модно говорить: "на самом деле", дед сердился на меня трижды.
Первый раз, когда я, пытаясь соорудить бутерброд, мазала хлеб маслом, орудуя ножом, - дед закричал несусветное : что я испортила (!) нож, что бабушка (?) во всем виновата и что масло следует набирать специальной чайнойложечкой*. Почему-то...
Второй раз на моем восемнадцатилетии, когда мама внесла торт, оформленный свечами, дед, выкрикнув что-то неразборчивое про бандитов, гоев* и Шурку-Мурку, встал из-за стола и покинул торжество.Но на дедушкины выходки было принято не обращать внимание.
И третий раз, когда я, воспитанная в лучших традициях советского интернационализма, вышла замуж за хорошего русского человека, эдакого Ломоносова, в стиле: гой еси, косая сажень в плечах...(Еврейским девочкам из хороших семей нравились матерые представители другой породы . И я не была исключением).
Тут уж дед рассвирепел по-настоящему и кричал на меня, используя неслыханные, апокалиптические выражения,
-Как может, - кричал бедный дед, - еврейская дочь лечь с гоем?!!!
По высокому и непонятному штилю ("еврейская", ладно, но почему "дочь"
и почему сразу "лечь"?) я догадалась, что происходит что-то неладное, но намерения выйти замуж, разумеется, не оставила.
Однако, я не оценила силу дедушкиного гнева. Старик не разговаривал со мной два (два!) года и, видно,так сумел повлиять на наши с мужем отношения
( вот вам и : "лечь с гоем"), что брак, фактически, не состоялся, остался
фиктивным и через несколько лет развалился.
Тем же высоким и странным слогом говорил со мной дед незадолго до смерти.
Употребляя вычурные, непонятные обороты, он то ли молился, то ли спрашивал, сколько ему осталось, а я, не понимая, что на этот раз дед серьезен, отвечала дежурным, бодряческим, что он скоро поправится и все будет хорошо. Помню, как разочаровано глянул на меня дед, отвернувшись к стене.
Провожали его необыкновенные, бабелевские какие-то персонажи, горластые, бесцеремонные старики из киевской синагоги. Кто с ватой в ушах, кто в синих, веревочкой подвязанных, треснутых очках. А кто и, на теплый день невзирая,
в цигейковом линялом пирожке, будто из дедушкиной кладовой.
Я приехала на похороны и сшила деду настоящий еврейский саван :
штаны, рубаху и шапочку, типа "ярмылка". Шапочка вышла великоватой, ее
ушивали. Это у мамы в шкафу, отыскались новые, белого льна простыни, мы отрезали цветной кант и кто-то из старух рассказал мне, как шьют "тахрихим"*. Жаль, что я не знала тогда правила об узелках.
То, что не делают узлов на погребальном облачении, выяснилось в Израиле.
Там же, познакомившись с еврейскими книгами, я с грустью поняла, что дед
перед смертью и тогда, в гневе, говорил со мной языком Торы*, языком Псалмов.
Тора... да, тот удивительный свиток из кладовой, желтоватый пергамент, намотанный на деревянные ручки, казавшиеся мне скалками, был настоящей сефер-Торой, Письменной Торой, дедовым сокровищем.
Но это выяснилось позже, а тогда мы с братом, воспитанные отцом в пиетете по отношению к любой книге, завернули огромный свиток в старинную, шитую золотистым скатерть и бережно поставили (догадались же поставить, не положить) на книжную полку в неброский угол комнаты.
Сейчас я вспоминаю, что молился дед, стоя лицом к этой стене, к восточной, лицом к Иерусалиму... В общем, мы все сделали правильно.
Освидетельствовать редкую вещь привели верующего, молодого грузинского еврея. Для начала он предложил мне , как женщине , уйти из дому вовсе, а в крайнем случае, перейти в другую комнату. Поскольку другая комната в квартире предусмотрена не была, я забарикадировалась на кухне, и через матовое стекло обменивалась репликами с допущенным к освидетельствованию
новым, еврейским, на этот раз мужем и молодым грузинским гостем. Мужу было предписано надеть головной убор, которого он сроду не носил, но т.к. гость в порыве святости пригрозил отправить мужа ко мне на кухню, я из-за двери посоветовала достать из дедовой кладовой последний недоеденный молью меховой пирожок. Как и покойному деду, пирожок новому супругу был великоват.
Затем гость доверил мужу извлечь свиток.
Поправляя съезжающую на нос шапку, муж полез в дальний угол.
Невзирая на мои мольбы быть осторожнее, супруг неловко рассыпал пред светлое лицо гостя, сложенные на полочке противозачаточные средства...
К счастью, я сидела на кухне и не видела, как бедняга выходил из положения.
Наконец свиток достали, развернули. Я услыхала из кухни, что гость произнес
странное слово : "посольная".
Сказал, что свиток настоящий, но Тора может быть испорченная, "посольная".
Еще он сказал, что женщина владеть Торой не должна.
И предложил прислать профессионалов.
Что-то остановило меня, возможно, мне не улыбалось сидеть запертой на собственной кухне, пока специалисты в шапках будут свидетельствовать "посольна" ли Тора, которой мне почему-то не положено владеть...
Через год, подготовив документы на выезд, я пыталась увезти в Израиль дедово сокровище. Верный человек посоветовал обратиться к редкому специалисту, владельцу особой подписи и особой же печати, открывающей двери таможней. Когда мне назвали имя редкого специалиста, я усомнилась, что тот доживет до моего приезда в Питер, который планировался через полгода.
Звался специалист Шимшон Мордкович Тенхельсон.
Я вспомнила деда, Гедали Бенционовича, ветхих стариков, провожавших деда
на кладбище и поняла, что надо торопиться.
-А он дотянет?- спросила я верного человека. - Не сомневайся, - ответил приятель с непонятой тогда улыбочкой. - Это еще тот ходок!
Он сказал "ходок", но магия древнезаветного имени окрасила слово оттенком
"доходяга" и я заторопилась в Ленинград.
О, как же я ошибалась!
Выросшая на Украине, где самыми еврейскими именами мужчин моего поколения были Аркадий, Марк или на худой конец, Ростислав, я и представить не могла, какой в Ленинграде меня ждал сюрприз.
Позвонив в Питере по заветному телефону, я услышала оскорбленный голос по-настоящему раненой молодой женщины :
-Шимшон Мордкович по этому номеру больше не проживает! Но если Вы иногородняя, настаиваете...
И я получила новый номер.
На этот раз журчащий, счастливый голосок позвал в глубину квартиры :
- Сема, Семочка, тебя к телефону!
(Да, этот Мордкович, похоже, действительно, ходок...)
Я объяснила специалисту, что мечтаю показать ему книгу. На вопросы по телефону отвечала туманно : - Просто Книгу. Привезла Книгу.
Наконец мне было назначено и под проливным ленинградским снегом, закутанная в толстый платок, я повлекла в Институт Восточных Языков новенький венгерский чемодан, в котором по диагонали с трудом размещалась сефер -Тора.
Когда Шимшон Мордкович Тенхельсон возник в вестибюле прелестного здания, загадка его имени, женских голосов и странной улыбки моего приятеля
немедленно разрешились .
Просто это был - стиль, высший пилотаж, мне, провинциалке (что видела я в жизни: Пермь-Свердловск- Киев- Полтава -Киев?) дотоле неизвестный.
Нет, зря-зря не отпустила меня мама после школы с Жаном в Москву.
Обещал поселить в мастерской, выучить графике и поступить в институт.
Полиграфический, т.к. живопись девочке не нужна.
Раковина, уборная есть, матрас надувной постелим на полу...
Но мама не отпустила. Как когда-то и ее, талантливого подростка,
не отпустила учиться музыке моя мудрая бабушка.
Другой город, богемная жизнь, побоялась. Мама потом всю жизнь не могла бабушке простить. И так же не отпустила меня в Москву.
Чужой город. Богемная жизнь. Побоялась.
Но я давно все простила. Другая жизнь, другое время. Тридцать лет прошло.
Теперь Жан совсем неподалеку, в Тель Авиве. По скоростному шоссе -
сорок минут. И я верю, что буду учиться у него графике и живописи,
которая тогда мне , девочке, будто бы была не нужна...
А нужна она оказалась Ирке, юной ученице Жана и вскоре - его второй жене.
Жан привозил своих жен на родину, знакомил с многочисленной родней.
Ирку, вторую жену Жана, я невзлюбила. Он привозил ее на смотрины летом, но она, тощая, покрытая гусиной кожей, непрерывно мерзла и обнимала себя тонкими, голубоватыми руками. Одета она была на мой киевский вкус странно: куцый зеленоватый сарафан в мелкую "цяточку" и кожанные сандалии на ровном ходу, с кожаным же гвоздем между пальцев.
Сандалии показались стильными, они заставляли задуматься о том, что в мире существует другая, отличная от киевской - жизнь, но остальное: голубоватые конечности, красный простуженный нос и главное, - усиленное внимание родни мне не понравились решительно.
Тоже мне "цаца" - был мой внутренний приговор.
Конечно, я ревновала к этой замужней девчонке, почти ровеснице.
Зимой поехала к ним в гости. На книжной полке стоял скульптурный портрет Жана из хлебного мякиша иркиной работы, а застала я супругов в момент мелкой ссоры из серии : милые бранятся. Жан не велел брать свои акварельные
краски, а жена опаздывала на урок к великому акварелисту Фонвизину и громко взывала: -Жан, ну, Жан! Потом дядя хвалился нежнейшей maxi-дубленкой, привезенной Ирке скульптором-тещей из Франции. Дубленкой, которую молодые прокрыли масляной краской и криво обкорнали сапожным ножом.
- Чтоб носить удобнее. А то длинна больно...
В общем, - "их нравы". Мне такое пижонство было не по душе.
Я-то сооружала свою "дубленку" сама, из детского лицованного пальтишка, дерзко расшив его узором "козлик" и тесьмой из ближайшей галантереи.
В сумерках пальтишко отлично сходило за дубленку : на меня оглядывались.
И бюст Жанов из мякиша я бы сделала лучше. Я, действительно, лепила,
рисовала, мастерила разное и в конце-концов, уехала учиться на архитектора в далекую провинциальную Полтаву. Строительный институт в который я поступила со второго раза, прозвали "ПИКЕ": Полтавский Институт Киевских Евреев. Так я уехала в Полтаву, а Жан с Иркой в Израиль.
До нас изреда доходили письма, открытки, фотографии. О Ирке писали, как о звезде. Великолепные скульптуры, блестящие выставки, успех, двое синеглазых детей. Затем писать стали меньше и суше. А потом в письмах появилось нечто, что я приняла за описку...
Когда мы приехали в Израиль, моим гидом по Яфо стал, разумеется, Жан.
Гуляя босиком по яфской набережной, я наступила на пятно мазута, а Жан купил мне в лавке пачку маргарина, оттереть грязную пятку.
Тогда-то мы и встретили Ирку.
Я бы не узнала ее, конечно. Ни зябкости, ни голубизны никакой в ней не осталось. Не осталось и пижонства. А главное, мне уже не надо было ревновать ее к Жану, моему любимому дяде.
Я пошла к Ирке в гости. Это был совсем другой человек. Она расспрашивала, хохотала, ужасалась, советовала. В ее большом доме стояли цветы, скульптуры, висели картины и прямо на пол, на арабские изразцы, гадили две идиотки, кастрированные породистые суки. Ирка покрикивала на них для порядка. Моя пятилетняя дочь спросила:
- А это кто сделал?, - имея в виду собачью погадку...
-Это я - , не оглядываясь, бросила Ирка, подразумевая скульптуру.
--Ты?- ужаснулась дочь,- а Ирка, разобравшись, заразительно хохотала.
Я зашла к Ирке на минутку, из вежливости, а просидела несколько часов.
И все время недоумевала: как же я не разглядела ее раньше?
О том же говорили на Ириных похоронах. Талант поминали меньше, Ира была легендой - это все знали. Рассказывали о доброте, о застольях, об открытом доме, об искренности, дружбе. Все, или почти все присутствовавшие на похоронах были необычны, талантливы: поэты, писатели, художники. Говорили об Иркиной человечности и доброте. Талантливых, видно, много, а вот добрых...
Когда я изредка звонила ей, повторяя дежурное:
--
Привет, говорит твоя бывшая родственница, -
Ирка всегда орала мне в ответ:
- Глупости! Бывших родственников не бывает!
Шимшон Мордкович, мой ровесник, в элегантнейших узких вельветовых штанах и с невиданной в то время прической хвостом на слегка лысеющей (макушка - от чужих подушек - ходок) голове, легко подхватил мой чемодан и понесся по лестнице, раскланиваясь с сотрудниками. Я топала следом, стыдясь своей шали и слабостильной обуви...
Опущу подробности нашей беседы.
Шимшон Мордкович, Семочка, во всем оказался прав. Он, действительно, пытался помочь мне и сам же сказал, что его помощь ничего не стоит, потому что Тору я не провезу. Он же предостерег от переговоров с некой группой сионистов, которым я тогда доверяла.
--
Провезти-то они провезут, - сказал Тенхельсон,- но ты ее больше никогда не увидишь. Эти ребята - экстремисты от еврейства.
Года через два, поближе познакомившись с "ребятами", я поняла, что Шимшон, Семочка и в этом оказался прав.
Тору я не провезла. Это был свиток семнадцатого века, в прекрасном состоянии.
Не "посольный" - искажение ивритского слова "пасуль" -
испорченный, непригодный, а - настоящий, полный, пригодный.
Я пыталась провести свиток через таможню, наивно замотав его в одеяло.
Тенхельсон предупредил :
- Не хочешь, чтоб свиток конфисковали, внеси в декларацию.
Чиновница сказала, просмотрев список : - А тару не надо, тару вычеркните.
Но я испугалась, что меня уличат и я никогдане увижу Израиль.
Шел 88 год, выезд на Украине только-только открыли и никто не знал, сколько времени продержится эта щель и чего можно ожидать от властей.
- Это не тара, это ТОРА, - решила я судьбу свитка.
Но чудо, мне вернули пергамент, а также бабушкину чугунную ступку,
к вывозу запрещенную.
На проходной ко мне подошел таможенный грузчик, который заколачивал ящики и тихо сказал:
- Сейчас поздно, заколотили, но когда твои будут уезжать, пусть сразу идут ко мне, я этот свиток в самом конце в контейнер кину.
Я записала имя грузчика и передала маме, которая уезжала в Израиль следом за мной.
Но судьба распорядилась сефер-Торой иначе. Кто-то привел к маме грузинских евреев (не юный ли гость, выставлявший меня на кухню?..) и они купили свиток у мамы, не представлявшей стоимости пергамента, за какие-то смешные, даже по тем временам, деньги... Маме эти деньги казались огромными, ведь с их помощью она смогла вывезти свой любимый хрусталь...
В Израиле я узнала, что такой свиток - не просто раритет семнадцатого века - на одном таком свитке можно открыть, учредить новую синагогу.
Как-то я рассказала историю свитка коллеге, тихо и углубленно изучавшему восточные языки, иудаизм, Каббалу*.
-Не жалей,- сказал он, - Ни в коем случае не жалей. Судьба этой книги была остаться в России и попасть к людям, которые ее стоимость понимали.
Много лет утекло, пока я научилась понимать эту точку зрения.
Но и сейчас иногда защемит, заболит душа, станет жалко свитка, реликвии, дедушкиного сокровища...